Орест Михайлович Сомов
Юродивый
Антон Павлович Чехов
Архиерей
Без заглавия
Казак
На Страстной неделе
Панихида
Певчие
Святой ночью
Иван Алексеевич Бунин
Поруганный Спас
Пост
Святитель
Святые
Александр Иванович Куприн
Анафема
Блаженный
Пегие лошади
Чудесный доктор
Леонид Николаевич Андреев
Христиане
к началу страницы
Орест Михайлович Сомов
Юродивый
Малороссийская быль
Весело ехал молодой офицер из одной загородной деревни, где провел день в
самом приятном кругу - в кругу гостеприимных хозяев, милых их дочерей и пяти
или шести молодых своих товарищей. Он спешил на ночь в город, потому что на
другой день должен был идти в караул. Луна, верная спутница летних ночей
украинских, сыпала серебряный свет свой на рощицы, на холмы и поля и рисовала
взору прелестные картины, дополняемые пылким воображением.
Лихая тройка коней быстро несла каткие дрожки офицера. Вдруг, на повороте
около одного оврага, что-то черное, лежавшее почти на самой дороге, мелькнуло в
глаза пугливых коней; кони всполохнулись, рванулись и, не чуя вожжей кучера,
бросились в сторону с большой дороги, по рытвинам и кочкам. Кучер слетел с
своего места, офицер почти вслед за ним - и кони скоро скрылись из глаз.
Не чувствуя никакого ушиба, Мельский - так назывался офицер - встал,
отряхнулся и пошел отыскивать своего кучера, которого скоро нашел также на
ногах и в добром здоровье. Оба они упали на мягкий чернозем и разделались
только невольным своим полетом. Поздно было искать лошадей; да и где их найти?
Почему офицер, со всею беспечностию молодых лет, оставя на произвол судеб коней
своих и колесницу, захотел узнать, что было причиною их испуга.
- Иван, - говорил он кучеру, шедшему вслед за ним,- как ты думаешь, чего
испугались лошади?
- Помилуйте, сударь, да как и не испугаться: на дороге лежала целая стая
волков!
- Трус! Недаром говорят: у страха глаза велики.
- Да право, сударь, их было по крайней мере пары две или три.
- Перестань болтать пустое; если б это были волки, то ужли ты думаешь, что
они и не пошевельнулись бы в то время, когда мы со стуком пронеслись мимо них?
- Воля ваша, сударь, а я сам видел с полдюжины глаз, которые горели, как
уголья.
- Полно, полно! Ты видел в траве какого-нибудь светляка или и вовсе ничего
не видал. Ступай за мною: пойдем доведываться, что там было.
- Да как, сударь! При мне ни топора, ни большого ключа от колес: все это в
дрожках.
- При тебе твой кнут, а за поясом вижу у тебя большой складной нож: этого
очень довольно. Ступай за мною, и больше ни слова.
Не смея ослушаться своего барина, Иван пошел за ним, взяв в обе руки оба
свои оружия, повеся голову и ворча себе под нос.
Мельский и сам из предосторожности вынул шпагу и окидывал взором дорогу
впереди себя. Небольшого труда стоило ему отыскать черное страшилище Ивана и
лошадей: то был человек; он лежал на краю дороги, поджав ноги под платье и
укутав голову рукою, и, казалось, спал крепким сном.
- Вставай, пьяница, - кричал ему Мельский, толкая его под бок носком
сапога.
- Пьяница? Не я пьяница, а твои глаза охмелели,- отвечал грубый, хриповатый
голос.
- Вставай же, покамест тебя не подняли неволею.
- Оставь меня! Тебе завидно, что я здесь сплю в чистом поле, и самому
приходит охота полежать на сырой земле. А вот, подожди с недельку, тогда и я в
свой черед тебе помешаю...
- Ну, как хочешь, приятель, а я тебя вытрезвлю, - сказал Мельский, принимая
его за пьяного, который грезил с хмеля... - Иван, подними его!
- Не дотрагивайся до меня, хам! - сказал мнимо пьяный и поспешно встал на
ноги.
Это был человек высокого роста, с щетинистою бородою и всклокоченными на
голове волосами. Лицо его было бледно и сухо и при лунном свете казалось как бы
мертвым; мутные, бродящие глаза его показывали, что голова его не в самом
здоровом состоянии.
- А, да это наш полоумный, - вскричал кучер, очнувшись от страха, - в
городе зовут его Василь дурный.
- Дурный! - подхватил Василь, передразнивая кучера. - Правда, Василь не
обижает бедных лошадей и не продает их сена и овса на сторону, не бьет
понапрасну бедного козла на конюшне, не ходит в кабак по ночам и не бранит
тайком своего барина. Василь боится Бога, ходит в церковь, читает молитвы и
поет стихиры; Василь живет подаянием, а Боже избави его красть или обманывать.
Во всю эту речь кучер стоял как сам не свой, повеся голову и утупя глаза в
землю, как будто искал чего-то под ногами. Мельский между тем улыбался и
поглядывал то на кучера, то на полоумного, который стоял без шляпы, в черном,
длинном платье толстого сукна, сшитом наподобие монашеского подрясника;
подпоясан он был узким ремнем с железною ржавою пряжкою; обуви на нем вовсе не
было; в руке держал он длинную палку с вырезанными на коре ее узорами.
- Иван, - сказал Мельский кучеру, - ступай в ту сторону, куда убежали
лошади, и старайся их отыскать!
- Ступай! - примолвил юродивый. - Найдешь и не возьмешь; отзовутся и не
дадутся.
Кучер отправился искать лошадей, а Мельский пошел по дороге к городу.
Полоумный, не отставая от него, шел широкими скорыми шагами, размахивая и
опираясь своею палкою, и напевал духовные песни. С Мельским он не заводил
разговора.
Мельский воспитан был в нынешнем веке и по-нынешнему, следовательно, вовсе
без предрассудков. Но странный его спутник вселял в него какое-то незнакомое
чувство: то был не суеверный страх и не подозрение, а нечто между тем и другим.
Грубый, сиповатый голос полоумного и унывные напевы стихир из панихиды терзали
слух молодого офицера и разливали в душе его тоску непонятную.
Во всю дорогу Василь пел и не говорил ни слова; Мельский молчал и как бы
боялся завести с ним разговор. Таким образом прибыли они к городской заставе.
Часовой окликнул и, взглянув на мундир и на лицо Мельского, почтительно дал ему
дорогу; но, как можно было заметить в светлую лунную ночь, солдат казался
удивленным, увидя своего полка офицера пешком и с таким странным товарищем.
- Ваше благородие, - сказал вполголоса служивый, подойдя к Мельскому, - не
прикажете ли задержать этого бродягу? Он иногда раз двадцать за ночь проходит
туда и назад чрез заставу, и Бог знает, что у него за дела и все ли доброе на
уме?
- Бродягу! - громко сказал полоумный. - А задержал ли ты того бродягу,
который когда-то без спроса отлучался от полка и явился тогда, как его за шею
приволокли? Ему бы палочки, палочки... много, много! Благо, что командир
добрый, пожалел его спины.
Солдат остолбенел, а Мельский с удивлением смотрел на юродивого. Ему
странно казалось, как человек, лишенный полного употребления ума, мог знать все
тайны людей, почти вовсе ему незнакомых?
Полоумный, оконча свою речь, пошел прежним своим шагом вдоль по улице.
Мельский скоро догнал его; из любопытства ли, или по другому какому побуждению,
он решился с ним заговорить.
- Где ты живешь? - спросил он у полоумного.
- Под небом на земле, - отрывисто отвечал Василь.
- Верю; но где твой дом?
- Здесь нет; а там! - сказал юродивый, подняв палку вверх и очертя ею
полкруга в воздухе.
- Где же твой ночлег?
- Где Бог приведет.
- Так ночуй у меня; я тебя накормлю...
- Да, накормишь! - грубо перервал юродивый: - сегодня пятница, а у тебя на
столе то курочка, то уточка.
- Хорошо; я велю тебе подать чего-нибудь нескоромного; напою тебя добрым
вином, дам тебе хорошую постелю.
- Василь пьет воду; Василь спит на голой земле или на помосте. Да пусть
по-твоему: было не было - ночую у тебя.
До квартиры офицера ни он, ни юродивый не говорили больше ни слова. Одетый
денщиком слуга Мельского отворил дверь на стук своего господина и чуть было не
уронил свечи, отступя назад, когда увидел, какого гостя барин привел с собою.
- Василь не леший! - сказал поспешно юродивый. - Он бродит по ночам, а не
шатается. А пуще в лавках ничего не забирает в долг на чужой счет.
Ловкий слуга думал отделаться медным лбом. Он усмехнулся и оборотился,
чтобы светить своему барину по лестнице.
- Смейся! - ворчал юродивый, как будто сам с собою. - Заплачешь, и горько
заплачешь, и об эту ж самую пору.
Мельский взглянул на юродивого; но он уже шептал и, как видно было,
молитвы, потому что от времени до времени крестился и наклонял голову.
- Весело, светло, красно! - сказал он, войдя в комнаты. - Много казны,
много казны! - и запел старинную песнь о блудном сыне:
О горе мне, грешнику сущу
Горе, благих дел не имущу.
По приказанию Мельского ужин для юродивого был приготовлен; но он ел только
хлеб, а пил воду и очень немного вина. Во время ужина он молчал и только иногда
делал набожные восклицания; потом, помолясь Богу и поблагодаря хозяина, он
сказал: "Теперь дай мне ночлег поближе к дверям, что на улицу. Когда мне
надобно будет идти, я разбужу кого-нибудь из твоих людей и велю за собою
запереть двери. Еще увидишь меня, и еще, и еще; тогда Василь скажет тебе
большое спасибо и пойдет далеко, далеко - отсюда не видно!"
Он выбрал себе ночлег в передней и расположился на полу у самых дверей.
Мельский остановился и смотрел, что он будет делать. Юродивый долго и с теплою
верою молился, стоя на коленях и часто поднимая руки к небу; потом, положа на
полу под голову себе данную ему подушку и откинув на сторону всю прочую
постелю, он лег не раздеваясь и в ту же минуту закрыл глаза.
Мельский также пошел в свою спальню и лег в постелю. Он думал, что
утомление от загородных его резвостей и танцев и от невольного пешеходства даст
ему крепкий и спокойный сон, но обманулся. Странный вид странного его гостя,
его слова, в которых он отчасти открывал, что случилось и что случится вперед,
не выходили из головы молодого офицера. Он всячески старался уверить себя, что
слова полоумного были обыкновенным последствием расстроенной головы, что там,
где он как будто бы намекал на дела, которые ему не могли быть известны,
говорил он наудачу, зная общие повадки слуг, и что сказанное им солдату мог он
как-нибудь услышать от его сослуживцев; со всем тем юродивый беспрестанно
представлялся его воображению. Несколько раз Мельский заводил глаза и принуждал
себя уснуть; но ему было так душно, комната его теснила, стены как будто
сжимались вокруг кровати, и потолок над нею пригибался к полу. В досаде
Мельский ворочался, бранил себя за эту неизвестную ему доселе слабость и снова
закрывал глаза; но если иногда забывался, как перед сном, то вид юродивого, его
бледные впалые щеки, его мрачный взгляд и бродящие глаза, его высокий стан,
выраставший выше и выше и, наконец, превращавшийся в исполинский, неотступно
были в мечтах молодого офицера и мучили его, как бред горячки. То чудилось ему,
что юродивый хватает его за руку жилистою, сухою своею рукою или что он
наклоняется к нему на изголовье и говорит грубым, хриплым своим голосом:
"Вставай, я пришел помешать тебе ложиться". Мельский вздрагивал и вскакивал.
Наконец, видя, что не может приневолить себя уснуть, он приподнялся, сел на
постеле и начал в мыслях доискиваться естественной причины своей бессонницы и
нелепых грез, которые его тревожили. "Так, - наконец сказал он сам себе, - нет
ничего естественнее: излишнее движение привело сегодня кровь мою в волнение;
это временный нервический припадок. Смешно, что я, солдат, не робевший ни пуль,
ни штыков, расстроил себе воображение вздорным бредом, и от чего ж? от
полоумного!" Рассуждая таким образом, Мельский успокоился; но чтобы вполне
разуверить себя, что юродивый ему вовсе не страшен, он встал, взял горевшую в
другой комнате ночную свечу и пошел в переднюю. Долго смотрел он на странного
виновника своей бессонницы. Юродивый спал крепким сном, на лице его видно было
спокойствие чистой совести и детская беззаботность; только раз сквозь сон
провел он туда и сюда рукою перед лицом, как будто бы отмахивая от себя что-то
неприятное. Мельский возвратился в спальню и лег опять в постель; на этот раз
природа взяла свое; он начал засыпать, как вдруг послышалось ему, что над
головою у него что-то затрещало; стены как будто бы обрушились и падали с
протяжным гулом. Он снова вскочил и, не приписывая этого мечте, а какому-нибудь
шуму в доме, опять взял свечу, прошелся по всем комнатам и еще раз взглянул на
юродивого, который спал, как и прежде; все домашние Мельского также погружены
были в глубокий сон, в доме все было тихо и спокойно, все уборы, все вещи
стояли в целости на своих местах. После сего осмотра Мельский ушел в свою
комнату и на этот раз спокойно проспал до самого того времени, как слуга вошел
напомнить ему, что время собираться в караул.
- А вчерашний наш чудак? - спросил Мельский.
- Он ушел, сударь, куда еще до солнца. Чуть начало брезжиться, он разбудил
меня, чтоб я запер за ним дверь, и велел только доложить вам, что скоро скажет
вам большое спасибо за вашу хлеб-соль.
- Все ли цело в доме? - спросил Мельский, не хотя прямо спросить о шуме,
который послышался ему ночью.
- Все, сударь, - отвечал слуга почти сквозь зубы, приняв, что вопрос сей
относился на счет Василя. - Этот дурачок ничего не уносит, где днюет или
ночует, как бы что плохо ни лежало.
- Я не о том спрашиваю, - сказал Мельский, дав другой вид своему вопросу. -
Пришел ли кучер, и нашлись ли лошади?
- Кучер пришел, сударь, только без лошадей. Он здесь в передней,
дожидается, когда изволите выйти.
Мельский велел позвать кучера, который рассказывал ему, что в одном
небольшом леску слышал ржание и сарпанье лошадей, но за темнотою от заката
месяца, за густыми кустарниками и валежником никак не мог пробраться к тому
месту; что страх от волков помешал ему дождаться там утра, но что он теперь же
опять идет туда.
Побраня и отослав кучера, Мельский оделся, вышел в другую комнату и
взглянул в окно. Там увидел он, что лошади его и с дрожками мчались во всю
прыть по улице и вдруг остановились перед домом. Ими смело и ловко правил
юродивый, а кучер бежал следом. Осадив и остановя лошадей на всем бегу,
юродивый сдал вожжи подоспевшему кучеру, а сам пошел в комнату к Мельскому.
- Моя беда, хоть не моя вина, - сказал он вошедшим. - Василь поправил, как
умел; вот твои кони и колесница: кое-что пообито и порастеряно. Да ты не
горюешь; у тебя лишних рублей много, много - хоть за окно мечи! Так почти ты и
делаешь.
- Да ты почему это знаешь? - спросил его Мельский.
- Знаю, знаю! Василь все знает: так ему на роду написано. Пестренькие
карточки много тянут рублей по зеленому сукну; а там и пиры, и затеи, и Бог
весть!.. Правда: подаешь гривенки нищим, и много... Хорошо, хорошо, не
пропадут!
- Вот и тебе гривенка за то, что отыскал и привел моих лошадей, - сказал
Мельский, подавая ему червонец.
- Спасибо! Красен, красен! Много свеч Богу, много гривенок братьям, -
молвил юродивый, держа червонец на ладони и смотря на него. - Спасибо, прощай!
Мельский хотел его остановить, но он уже ушел; посланный слуга кликал его
на улице, но он не оглядываясь шел размашистым скорым своим шагом и распевал
стихиры.
В остаток этого дня ничего особенного не случилось с Мельским, так как и в
следующие за тем дни; он почти позабыл о юродивом, который и сам не являлся и
не встречался ему. На шестой день он собирался вечером на бал к богатой и
роскошной графине Верской; уже он садился на дрожки, чтоб ехать к графине, как
вдруг увидел идущего по улице Василя, который размахивал своею палкою и давал
ему знак подождать. Мельский, желая узнать, что из того будет, велел кучеру
приостановиться.
- Постой, повороти оглобли, - сказал юродивый, подойдя к офицеру. - Подале
оттуда: там тесно, душно; там все вертится - и ноги и голова. Закружишься -
забудешься; на сердце одно, а на языке другое. Язык наш - враг наш: прежде ума
рыщет.
Мельский усмехнулся и, занятый ожидавшими его веселостями, бросил несколько
серебряных денег юродивому, закричал кучеру: "Ступай!" - и скоро проскакал по
улице. Однако ж, по невольному движению, он оглянулся при повороте в другую
улицу и увидел, что юродивый, стоя все на том же месте, взглянул на небо и
размахнул обеими руками врозь, как будто бы хотел сказать: да будет воля твоя!
В шуму празднества Мельский скоро позабыл неприятное впечатление,
оставленное в нем внезапным появлением, словами и выразительным телодвижением
юродивого. Он был отменно весел, шутлив и танцевал очень много. Между девицами,
украшавшими собою бал, отличалась от всех Софья Ластинская, осьмнадцатилетняя
красавица, богатая невеста и лучшая танцовщица в городе. Софья была хорошо
воспитана, умна, с добрым сердцем; но на все эти добрые качества набрасывали
темную сетку ее кокетство, ветреность или, лучше сказать, легкомыслие и
невоздержная охота построить язычок на чужой счет. Мельский имел и сам эту
последнюю слабость, и потому на всех балах, где им случалось быть вместе, в
танцах и между танцами они всегда находили случай сообщить друг другу колкие
свои замечания насчет других танцовщиков и танцовщиц; иногда, поглядывая на
бостонные и вистовые столики, перебирали они сидевших за ними смешных старушек
и спорщиков-старичков. Часто язвительная улыбка Мельского или громкий
неосторожный смех Софьи обличали перед другими то, что они говорили между собою
вполголоса, а провинциальная щекотливость заставляла многих думать, и часто
впопад, что тут говорилось на их счет. За что в отплату мстительное самолюбие
осмеянных ими или считавших себя осмеянными назвало их неразлучными. И в самом
деле, шутя над другими, Софья не обращала внимания на себя: она не замечала,
как часто и неосторожно искала глазами Мельского между танцующими, как часто
садилась поодаль от других, чтобы приберечь ему место подле себя. Мельский не
был из тех молодых самолюбцев, которые всякую малозначащую благосклонность
пригожей женщины перетолковывают в свою пользу, однако ж столь явное к нему
предпочтение Софьи не укрылось от наблюдательных глаз его; он и сам чувствовал
к ней некоторое влечение: Софья была молода, прекрасна, образована, с живым,
пылким умом... но, по странному противоречию сердечных склонностей, все их
отношения друг к другу ограничивались взаимною охотою шутить насчет других.
Сердце Мельского до сих пор молчало или искало в Софье других качеств, лучше
тех, которые он знал в ней по светскому знакомству.
Легко можно догадаться, что и на бале у графини Верской неразлучные скоро
отыскали друг друга. В нескольких танцах сряду были они точно неразлучны, и
завистливая молодежь и обиженное самолюбие шепотом между собою пророчили уже им
скорую свадьбу. Как и часто случается, они, шутя насчет других, не замечали,
что и над ними подшучивают. К концу бала стали собираться пары на котильон;
Мельский подле Софьи, и, благодаря длинным расстановкам бесконечного танца,
острые их замечания в полной свободе переливались от одного к другой и
наоборот.
- Вот самая большая красавица, - говорила Софья, указывая глазами на одну
из танцовщиц, - по крайней мере по росту; похвалитесь хоть одним гренадером
вашего полка, который бы, в кивере и со всею вытяжкой, мог с нею поравняться.
- Зато какой у нее крохотный кавалер, - примолвил Мельский, - он ей ровно
вполталии. Посмотрите, как бедненький мучит свои ноги, чтоб не отстать от нее в
вальсе. Но мудрая природа везде любит уравнение: оба они, вершковою мерою,
составляют полную пару танцовщиков среднего роста.
- Ах, посмотрите, посмотрите на эти желто-серые глазки: как приманчиво они
вертятся под белыми ресницами! Бедняжки, и им кажется, что могут кому-нибудь
понравиться!
- И, как видно, они не ошиблись. Видите ли, как этот длинноногий немчик,
кавалер той дамы, около нее увивается. Браво! он говорит ей нежности; это видно
по немецко-патетическому выражению глаз его и лица.
- Полюбуйтесь жар-птицею: пунцовые цветы на голове, пунцовое платье,
пунцовый румянец на щеках и почти пунцовые волосы! Вот ей-то, par excellence,
пристал русский эпитет: красная девица.
- А поджаристому ее кавалеру - горе-богатырь. Право, ему вальс кажется
похоронным маршем; так он наморщился и такую плаксивую сделал из себя маску.
Слушая и делая также замечания, Мельский заметил, что Софья, иногда со
смехом от его шуток, иногда с весьма важным видом, оглядывалась назад. Там
стоял, в нескольких шагах от них, артиллерийский офицер, держал палец у рта,
как будто бы грыз себе ногти, и сурово посматривал то на Мельского, то на
Софью. Всему бывает конец; и котильон, иногда продолжающийся до утра, особливо
в провинциях, на этот раз кончился довольно скоро. Софья скрылась от глаз
Мельского, а он, желая подышать свежим воздухом, пошел к стеклянным дверям,
ведущим в сад. Там артиллерийский офицер, как видно было, выжидавший его,
заступил ему дорогу.
- Позвольте, - сказал Мельский весьма учтиво.
- Позвольте наперед узнать от вас, милостивый государь, что говорила вам и
чему смеялась ваша дама?
- Вот хорошо! - отвечал Мельский, не вышедши еще из терпения. - Разве эта
дама поручена в ваш надзор? Да если б и так, то надеюсь, что вы столько знаете
законы рыцарские...
- Милостивый государь! - запальчиво перервал артиллерист. - Я требую от вас
не пустословия, а дела...
- А я требую от вас, сударь, - подхватил Мельский таким же тоном, - сказать
мне, где вы взяли право меня допрашивать?
- Я покажу это право в свое время.
- А я покажу, как умею отделывать навязчивых допросчиков.
- Дерзкий!..
И слово за слово, шум сделался сильнее и сильнее; около двух офицеров
стеснился кружок любопытных: все расспрашивали, от чего начался спор. Но ни
Мельский, ни артиллерист не могли и не хотели открыть коренной причины ссоры.
Как и всегда, и в этом случае нашлись услужливые примирители и ревностные
поджигатели той и другой стороны. Сослуживцы Мельского твердили, что для чести
их мундира это дело должно кончиться дуэлью, и дуэлью смертною; защитники
артиллерийского офицера говорили то же. Оба противника сами того искали
и хотели. Тут же, вышед в сад, назначили секундантов и свидетелей, место
поединка - в роще, на второй версте от города; оружие - пистолет, до
смертельной или очень тяжелой раны; и время - на другой день, в семь часов
утра.
Не было больше путей к примирению; не было способа объясниться и виноватому
извиниться перед правым: все было условлено и положено. К счастию, женщины
узнали только, что был спор, а как, за что и чем должен кончиться, о том из
предосторожности им не сказали.
Оба противника с их секундантами и свидетелями тотчас уехали с бала. Софья
искала глазами Мельского и, не находя его, дивилась его раннему отъезду: она и
не подозревала, что была, хотя и не вовсе невинною, но неумышленною причиною
того, что он должен был выставить грудь против пули.
Приехав домой, Мельский сел перед письменным своим столом и не думал уже
ложиться в постелю. Он призвал своего слугу, велел подать пистолеты, сам их
осматривал, выбирал и примерял пули, готовил заряды. Но природа брала свое:
дело, так сказать, валилось у него из рук, пули падали на пол, а порох сыпался
мимо патронов. Крайняя его рассеянность или, справедливее, отсутствие всякой
посторонней мысли, кроме предстоящего поединка, была бы заметна и не для таких
пытливых глаз, какие были у Игнатия, слуги его.
С первого взгляда, по приезде барина, Игнатий заметил уже перемену в лице
его; отрывистые приказания, поминутно повторяемые и отменяемые, изменившийся
голос, требование пистолетов и зарядов - все это помогало ловкому слуге
разгадать страшную истину. Он не смел спросить о том своего барина; но,
привыкши с малолетства быть при нем и, несмотря на небольшие свои проказы,
будучи к нему искренно привержен, он вышел в переднюю и заплакал горькими
слезами.
В это время послышался сильный стук у наружной двери. Игнатий вздрогнул,
холод рассыпался по всем его членам; однако ж он вышел и отпер дверь, чтоб
узнать, кто стучался: это был юродивый.
- Василь говорил тебе ровно за неделю: "Будешь плакать!" - и должен
плакать; добрый, добрый господин! дает полною горстью и никогда не считает.
С сими словами пошел он прямо в комнату Мельского. Игнатий не имел духа
остановить его.
Мельский все еще сидел за письменным столом как бы в окаменении, устремя
неподвижные глаза свои на стол, на котором лежала перед ним белая бумага. В
лице ни кровинки; дыхание с каким-то напряжением вырывалось из груди; изредка
только легкий судорожный трепет пробегал по его членам, и тогда тонкая краска
вдруг вспыхивала на щеках его и вдруг погасала.
- Это ты? - сказал он, обернувшись, Василю, который вошел и стал против
него. - Что скажешь?
Василь только покачивал тихо головою и не говорил ни слова.
- На, поделись с бедной братией и помолитесь за... за меня! - промолвил
Мельский, схватя свой бумажник и вынув из него сторублевую ассигнацию, которую
подал юродивому.
- Поздно! - отвечал Василь, как бы удерживая вздох. - Однако ж Василь
возьмет, Василь оделит братию... Пусть так! - продолжал он после некоторого
молчания и с расстановками. - Была не была!.. от нее не уйдешь... рано,
поздно - все равно... была не была!
Мельский смотрел на него в недоумении: было ли то приправленное по-своему
утешение со стороны юродивого, или другая какая мысль вертелась в расстроенной
голове его - Мельский не мог отгадать.
- Бог же с тобою! - сказал он юродивому по некотором молчании, показывая
глазами на дверь.
- Бог и с тобою!" - отвечал Василь. - Да, Бог с тобою! - повторил он
выразительным, растроганным голосом, который не отзывался уже грубостью и
отсутствием ума, как обыкновенная речь юродивого. Он обернулся, пошел к дверям,
подняв руки к небу, и при выходе сказал только, как бы на что решившись: "Ну!"
Появление его рассеяло раздумье Мельского; по уходе юродивого он принялся
писать; потом позвонил, и Игнатий с заплаканными глазами явился на зов своего
барина.
- О чем ты плакал? - спросил его Мельский.
- Да как, сударь!.. что с вами... что со мною будет!..
И после сих перерывистых слов Игнатий зарыдал снова.
- Ты добрый малый, - сказал ему Мельский, встав и положа руку ему на
голову, - живи хорошо, веди себя честно... Вот тебе покамест, - прибавил он,
подавая ему пучок ассигнаций, - а здесь и ты и все другие не забыты. Это письмо
отдай - если что случится - моему дядюшке. - Тут он указал на лежащее на столе
запечатанное письмо.
Игнатий расплакался и разрыдался пуще прежнего, целовал руки своего барина,
клялся, что ему будет житье не в житье, если не станет доброго его господина.
Мельский был очень растроган.
Часы между тем текли своим нерушимым порядком; первые лучи солнца проникали
уже в спальню Мельского. Он поднял сторы, открыл окно в маленький садик своей
квартиры. Ранние птички чиликали в садике; утро было прелестное; роса светилась
на зелени. Мельский высунул голову в окно и снова впал в задумчивость. Он
думал, что, может быть, это последнее утро его жизни, что он не будет уже в сей
вечер провожать глазами заходящего солнца и ночь, беспрерывная ночь протянется
над ним до бесконечности. Неизвестность будущего, страшный шаг, который должно
было ему переступить, - все это толпилось в его воображении и тягчило сердце
непомерным гнетом.
Долго оставался Мельский в сем положении. Легкий удар по плечу вывел его из
забвения; вздрогнув, он оглянулся. Перед ним стоял Свидов, его секундант;
поодаль оба свидетеля поединка с его стороны, офицеры их полка.
- Полно рассуждать о суете мира сего, - весело сказал ему Свидов. - Теперь
половина шестого; нам остается полтора часа. Вели нам подать водки и
чего-нибудь перекусить. Тебе, брат, не прогневайся, не дадим: поговей покамест.
Такие игры разыгрываются на тощий желудок.
В решительных случаях спокойствие и веселое расположение духа одного
товарища сильно действует и на прочих: так и здесь было. Три офицера весело
принялись за поданный завтрак; Мельский сел с ними, хотя и ничего не ел. Свидов
оживлял беседу. Он шутил, смешил своих товарищей насчет Мельского, говорил, что
он нарочно постарался выкроить себе такую плаксивую личину, потому что
собирается отпевать своего противника, и тому подобное. Смех прилипчив;
Мельский и сам развеселился, особливо, когда к концу завтрака Свидов, а за ним
и оба другие офицера, налив полные стаканы вина, приподняли их и громко
воскликнули: "Твое здоровье, Мельский!.."
- Отблагодарю вас, господа, через два часа, а не прежде, - отвечал Мельский
с вольным духом.
Свидов взглянул на часы. "Ого, друзья, сколько мы бражничали: половина
седьмого. Мельский, вели подать свои пистолеты и заряды: я как распорядитель
жизни или смерти твоей - не бледней, милый друг! - хочу освидетельствовать, все
ли боевые снаряды в должной исправности".
Пистолеты были осмотрены, лошади поданы - и через десять минут четверо
товарищей были уже за городом. С каждым шагом ближе к месту поединка, звук
копыт конских о землю звонче и звонче отдавался в ушах Мельского. Однако ж он
был бодр: естественная или умышленная веселость Свидова и других офицеров, с
ним ехавших, придавала ему духу. Приближаясь к назначенному месту, они заметили
пыль по дороге и скоро увидели, что следом за ними неслись на всех рысях
несколько человек. Это был противник Мельского и его ассистенты.
- Мы их опередили и кстати, - молвил Свидов, - покамест отдохнем и сгладим
последние морщины с лица у Мельского.
Но Мельский был уже не тот: решимость, понятие о чести и чувство
оскорбления придали ему необыкновенную отвагу. На лице его сияло совершенное
спокойствие; он очень свободно расхаживал и холодно, но вежливо поклонился
прибывшим в эту минуту товарищам его противника.
Свидов и секундант артиллерийского офицера сошлись, передали несколько слов
друг другу, выбрали и зарядили пистолеты, потом, разделя поровну между
противниками свет и ветер, мигом отмеряли восемь шагов на бартер и по пяти в
обе стороны, чтобы сходиться. Подавая пистолет Мельскому, Свидов взглянул на
него пристально и подивился и порадовался спокойствию и хладнокровию, которые
выражались в чертах его лица и во всех поступках. "Славно! - сказал он
вполголоса. - Для первой дуэльной попытки это слишком много". С сими словами
отступил он несколько шагов и стал рядом с секундантом противной стороны. Уже
пистолеты подняты, пальцы на шнеллерах, уже противники ступили шаг... тяжкое
ожиданье заняло дух у секундантов и свидетелей... Кому-то пасть? или обоим? Оба
равно смелы, оба равно тверды... только в артиллерийском офицере заметна была
какая-то нетерпеливость в движениях: может статься, это было следствие
обыкновенного его характера, или он, считая себя более обиженным, хотел скорее
отметить за свою обиду.
- Стой! - вдруг раздался громкий и твердый голос, и, по невольному
движению, оба противника опустили пистолеты. Прежде нежели могли прийти в себя
и они и их секунданты, юродивый стоял уже между поединщиками.
- Что вы делаете? - продолжал он тем же голосом. - Вы оба неправы; только
ты виноватее, - примолвил он, оборотясь к артиллерийскому офицеру. - Драться
вам не за что!..
- Протолкайте этого сумасброда! - закричал артиллерийский офицер.
- Сам ты сумасброд, что накликаешь на свою голову кровь неповинную, -
сказал юродивый между тем, как секунданты и свидетели обеих сторон схватили его
и хотели оттащить. Василь одарен был необыкновенною силою; по крайней мере, в
этом случае показал он чрезвычайные усилия; шесть человек едва могли с ним
сладить; наконец, оттащив его в сторону от барьера и видя, что он снова мечется
к поединщикам, служившие свидетелями офицеры взялись его держать, а секунданты
стали снова на свои места.
С одинаковою неустрашимостью противники пошли опять друг против друга; уже
они почти на барьере, уже метят, курок спускается... Выстрел!.. "Стой!.. ох!" -
и юродивый упал от пули артиллерийского офицера. В то же мгновение другая пуля
просвистала над ухом артиллериста.
Пистолеты обоих противников, как по команде, упали на землю. Все бросились
к юродивому. Он был еще жив. Кровь била клубом из-под распахнувшейся его
одежды. Полковой лекарь, приглашенный предусмотрительными товарищами Мельского
и крывшийся в ближнем леску, прибежал на выстрелы и, освидетельствовав рану,
объявил, что она смертельна. Пуля по близости удара пролетела насквозь; часть
внутренностей несчастного была повреждена.
Начали перевязывать рану. Ничто не служит таким надежным шагом к сближению
двух противных сторон, как общее участие к одному предмету. Помогая лекарю в
его попечениях, раздирая свои платки и спорясь, так сказать, в условиях
облегчить страдания раненого бедняка, Мельский и противник его не сказали еще
ни слова. Наконец сей последний, держа компресс на ране больного, тогда как
лекарь отошел в сторону приготовлять бинт, взглянул в лицо Мельского, который
поддерживал голову страдальца, и с некоторым усилием сказал: "Поединок наш еще
не кончен!"
- Скажите, Бога ради, за что вы меня вызвали? - вскричал Мельский как бы по
невольному движению.
- Вы сами должны это знать: не вы ли меня оскорбляли? Не вы ли смеялись на
мой счет с тою, чьей руки я искал и еще не позабыл огорчительного ее отказа.
- Клянусь честию, что в разговоре моем с Софиею не было о вас ни слова. Я
не дал бы этой клятвы, когда шел против вашей пули; теперь, над трупом сего
бедняка, пострадавшего в нашем деле, я должен вывести вас из заблуждения.
- Почему ж она, говоря с вами, оглядывалась на меня и язвительно
усмехалась?
- Это самого меня удивляло, и я хотел когда-нибудь выведать от нее тому
причину. Но, повторяю снова свою клятву, предметом шуток наших и смеха были
другие, а не вы.
Артиллерист помолчал несколько минут; он призадумался и, казалось, что-то
припоминал; потом сказал тихим и горестным голосом и как бы сам себе: "И в этот
раз запальчивость моя и подозрительный нрав довели меня до исступления ума,
даже до убийства. Боже мой!.. Но я уже наказан - должен понести без ропота и то
наказание, какое законы назначат убийце".
Мельский, по чувству соучастия, протянул к нему руку и хотел утешать его.
Артиллерист схватил его руку, сжал ее и сказал: "Простите ли вы мне
опрометчивость мою, забудете ли нанесенную вам обиду?"
Молодой, мягкосердечный Мельский снова и крепко сжал ему руку. Он был
удовлетворен вполне: товарищам своим и, следовательно, всему полку доказал он,
что не боится порохового дыма; понятию о чести принес он жертву, соперник его
просил у него прощения; чего ж мог он более требовать?
Привстав на колена и не отнимая руки от компресса, артиллерийский офицер
протянул голову к Мельскому. Они поцеловались.
- Давно бы так! - сказал юродивый, который только что опамятовался. В это
время подошел лекарь и докончил перевязку: раненый не испустил ни одного вздоха
и не впал снова в беспамятство.
Офицеры подошли к примирившимся соперникам, поздравляли их с мировою; и
Свидов первый как большой и опытный знаток в дуэльных делах сказал, что оба
противника шли отлично и что сам он дерется со всяким, кто хоть заикнется
против сего поединка.
В это время Мельский взглянул на лицо юродивого: он звал его глазами.
Мельский наклонился к нему. "Я знал, чем кончится, - говорил Василь слабым, но
внятным голосом, - Бог положил это мне на сердце. Я знал, что поведу тебя на
могилу твоей тетки: ты с приезда сюда не был еще у нее на могиле. Добрая,
добрая была у тебя тетка: любила нищую братию и много ее наделяла. Василь был
от нее и сыт, и одет, и пригрет!.. Десять лет как она отошла к Отцу
Небесному... Оттого и тебя полюбил я с первого взгляда, хотел узнать тебя
поближе, да тебе было не до меня: суета сует закружила тебя. Я хотел
отблагодарить за хлеб-соль твоей тетке; сказал, что помешаю тебе лежать, - и
помешал".
Юродивый умолк. Мельский, роняя слезы на лицо его - дань благодарности и
человечеству, которой он не стыдился, - вспомнил притом, что если б юродивый не
подоспел, то пуля действительно попала бы прямо в него и, может быть, также
навылет; ибо выбранные секундантами пистолеты были велики и сильно заряжены, по
человеколюбивому расчету Свидова, чтоб не долго мучиться раненому.
Офицеры разошлись в разные стороны и за хорошую плату собрали несколько
крестьян, работавших вблизи того места. Им велели из соседнего леса вырубить
хворосту и сделать плетеные носилки, чтобы перенести в город раненого. Как
скоро добрые малороссияне узнали, что раненый был Василь, то не хотели даже
взять платы за перенесение его: они считали, что благословение Божие будет на
них и на их домы за услугу, которую окажут они юродивому. Дивились они только и
шепотом между собою рассуждали, каким образом и кем он застрелен; но Василь,
вслушавшись в их слова, сказал: "Я сам, братцы, напекался на смерть: так Богу
было угодно! здесь никого не вините".
Слушая его слова и веря им, ибо знали, что Василь никогда не говорил
неправды, крестьяне прекратили свои толки. На носилки настлали мягкой травы и
сверх нее положили несколько свиток, чтоб раненому было еще мягче. Свидов сверх
всего этого разостлал свою офицерскую шинель Офицеры, как бы в погребальном
шествии, тихим шагом ехали за носилками.
В предместии города офицеры велели остановить носилки и постучались в двери
одного маленького, но опрятного домика. Там жила добрая старушка, вдова. Узнав,
что дело идет о том, чтобы дать приют Василю, она тотчас отперла дверь,
очистила небольшую светлицу и приготовила мягкую постель для больного. Лекарь
охотно вызвался навещать его, хотя и не предвидел никакой надежды его излечить.
Мельскин ходил каждый день наведываться о его здоровье и с каждым днем
видел постепенное угасание последних искр жизни сего непонятного человека.
Василь говорил мало и говорил ему о тетке его, о ее добродетелях и
благотворительности, присовокупляя иногда короткие, но сильные наставления для
будущей его жизни. Во всех словах его не было уже признаков прежнего юродства,
ни предсказаний. Так прошло три дня. На четвертый Мельский, нашедши хозяйку
дома в первой комнате, спросил у нее о больном.
- Ему сегодня лучше, - отвечала старушка, - он спокойнее провел ночь и
утром говорил громче и больше, нежели в прежние дни. Вспоминал о вас. Теперь,
кажется, заснул; я выходила на час из дому, а после не слыхала никакого шума в
его комнате, почему и думаю, что он спит.
Мельский отворил немного дверь в светлицу: ни на постеле, ни в комнате
никого не было. Старуха вскрикнула, бросилась искать по всему дому, бегала в
маленький свой садик, спрашивала у соседей, нигде не было Василя, никто не
видал его! Наконец Мельский сам пошел искать и расспрашивать. Одна маленькая
девочка сказала ему, что видела, как Василь через силу брел по улице к
кладбищу. Мельский тотчас пошел туда. До кладбища было очень недалеко от дома
старушки, легко могло случиться, что Василь, в новом припадке юродства, вздумал
посетить заживо последнее свое жилище. При входе в кладбище Мельский увидел у
одного памятника человека, который сидел на подножии, прилегши головою на
низкий цоколь надгробного камня.
Мельский подошел к нему: это был точно Василь; но закостенелые члены и
посинелое лицо его показывали, что жизнь уже отлетела из полуразрушенной своей
оболочки. Долго стоял Мельский в задумчивости над холодным трупом человека,
принесшего ему в жертву жизнь свою: потом, рассматривая надгробие, прочел он,
что памятник сей скрывал под собою прах его тетки. Юродивый в последние дни
свои принес двойную дань благодарности.
- Ты сдержал свое слово! - говорил Мельский. - Ты привел меня на могилу
тетки, и сам пришел посвятить последний вздох свой благодарному о ней
воспоминанию. Покойся же с миром!
Грустно возвращался Мельский с кладбища. Обще с артиллерийским офицером,
неумышленною причиною смерти юродивого, устроил он приличное погребение сему
земному страдальцу, и сам шел за гробом его, товарищи Мельского и все
участвовавшие в поединке также отдали последний долг умершему сочеловеку.
Стечение народа, собравшегося даже из окружных сел на погребение Василя,
показывало, в каком уважении был юродивый у сих простых, но добрых людей.
Особливо нищие с плачем провожали его в могилу: будучи сам нищ, он находил
способ помогать им и делился с ними подаянием, которое получал. Одна дряхлая,
как остов иссохшая старуха плакала и выла больше всех; когда кончено было
погребение, когда разошлись все, и старый и малый, она одна осталась на могиле
и кропила свежую землю своими слезами. И после часто видали ее на могиле
юродивого; мать ли то была, родственница, или только предмет особых попечений
покойного: никто не решился у нее спрашивать, и она никому о том не говорила.
1826
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Антон Павлович Чехов
Архиерей
I
Под вербное воскресение в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда
стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе, огни потускнели,
фитили нагорели, было всё, как в тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась,
как море, и преосвященному Петру, который был нездоров уже дня три, казалось,
что все лица - и старые, и молодые, и мужские, и женские - походили одно на
другое, у всех, кто подходил за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане не
было видно дверей, толпа всё двигалась, и похоже было, что ей нет и не будет
конца. Пел женский хор, канон читала монашенка.
Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощная! Преосвященный Петр
устал. Дыхание у него было тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости,
ноги дрожали. И неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый.
А тут ещё вдруг, точно во сне или в бреду, показалось преосвященному, будто в
толпе подошла к нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже
девять лет, или старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу, отошла и
всё время глядела на него весело, с доброй, радостной улыбкой, пока не
смешалась с толпой. И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было
покойно, всё было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где
читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и -
плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то
заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь
наполнилась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять, монашеский хор
пел, уже не плакали, все было по-прежнему.
Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился в карету, чтобы ехать
домой, то по всему саду, освещенному луной, разливался веселый, красивый звон
дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы
и черные тени и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось
теперь жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку. Был апрель в
начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в
мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны. Дорога от монастыря до
города шла по песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны кареты, в лунном
свете, ярком и покойном, плелись по песку богомольны. И все молчали,
задумавшись, все было кругом приветливо, молодо, так близко, все - и деревья и
небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда.
Наконец карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже
заперты, и только у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое
освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ. Потом пошли широкие,
темные улицы, одна за другою, безлюдные, земское шоссе за городом, поле,
запахло сосной. И вдруг выросла перед глазами белая зубчатая стена, а за нею
высокая колокольня, вся залитая светом, и рядом с ней пять больших, золотых,
блестящих глав, - это Панкратиевский монастырь, в котором жил преосвященный
Петр. И тут также высоко над монастырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала
в ворота, скрипя по песку, кое-где в лунном свете замелькали черные монашеские
фигуры, слышались шаги по каменным плитам...
- А тут, ваше преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, - доложил
келейник, когда преосвященный входил к себе.
- Маменька? Когда она приехала?
- Перед всенощной. Справлялись сначала, где вы, а потом поехали в женский
монастырь.
- Это, значит, я ее в церкви видел давеча! О господи!
И преосвященный засмеялся от радости.
- Они велели, ваше преосвященство, доложить, - продолжал келейник, - что
придут завтра. С ними девочка, должно, внучка. Остановились на постоялом дворе
Овсянникова.
- Который теперь час?
- Двенадцатый в начале.
- Эх, досадно!
Преосвященный посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы не веря, что
уже так поздно. Руки и ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и
неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, все думая о
матери. Слышно было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Сисой,
иеромонах. Монастырские часы пробили четверть.
Преосвященный переоделся и стал читать молитвы на сон грядущим. Он
внимательно читал эти старые, давно знакомые молитвы и в то же время думал
о своей матери. У нее было девять душ детей и около сорока внуков. Когда-то
со своим мужем, дьяконом, жила она в бедном селе, жила там очень долго, с 17 до
60 лет. Преосвященный помнил ее с раннего детства, чуть ли не с трех лет и -
как любил! Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее,
невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было
на самом деле? Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна
и чутка была мать! И теперь молитвы мешались с воспоминаниями, которые
разгорались все ярче, как пламя, и молитвы не мешали думать о матери.
Кончив молиться, он разделся и лег, и тотчас же, как только стало темно
кругом, представились ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье...
Скрип колес, блеянье овец, церковный звон в ясные, летние утра, цыгане под
окном, - о, как сладко думать об этом! Припомнился священник лесопольский, отец
Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его,
семинарист, был громадного роста, говорил неистовым басом; как-то попович
обозлился на кухарку и выбранил ее: "Ах ты, ослица Иегудиилова!", и отец
Симеон, слышавший это, не сказал ни слова и только устыдился, так как не мог
вспомнить, где в Священном Писании упоминается такая ослица. После него в
Лесополье священником был отец Демьян, который сильно запивал и напивался
подчас до зеленого змия, и у него даже прозвище было: Демьян-Змеевидец. В
Лесополье учителем был Матвей Николаич, из семинаристов, добрый, неглупый
человек, но тоже пьяница; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на
стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке,
совершенно бессмысленная - betula kinderbalsamica secuta. Была у него черная
мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис.
И преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с
чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним
деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда
преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей)
ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой,
счастливый бесконечно. В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много
народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии,
заставлял своего глухого племянника Илариона читать записочки и записи на
просфорах "о здравии" и "за упокой"; Иларион читал, изредка получая по пятаку
или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь
прошла, вдруг видит, на бумажке написано: "Да и дурак же ты, Иларион!" По
крайней мере до пятнадцати лет Павлуша был неразвит и учился плохо, так что
даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды, придя в
Обнино на почту за письмами, он долго смотрел на чиновников и спросил:
"Позвольте узнать, как вы получаете жалованье: помесячно или поденно?"
Преосвященный перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не
думать и спать.
- Моя мать приехала... - вспомнил он и засмеялся.
Луна глядела в окно, пол был освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок.
В следующей комнате за стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое,
сиротское, даже бродяжеское слышалось в его стариковском храпе. Сисой был
когда-то экономом у епархиального архиерея, а теперь его зовут "бывший отец
эконом"; ему 70 лет, живет он в монастыре в 16 верстах от города, живет и в
городе, где придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский монастырь, и
преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь на досуге поговорить с ним о
делах, о здешних порядках...
В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой
закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком
по комнатам.
- Отец Сисой! - позвал преосвященный.
Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечой; на нем
сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.
- Не спится мне, - сказал преосвященный, садясь. - Нездоров я, должно быть.
И что оно такое, не знаю. Жар!
- Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.
Сисой постоял немного и зевнул: "О Господи, прости меня грешного!"
- У Еракина нынче электричество зажигали, - сказал он. - Не ндравится мне!
Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у
него были сердитые, выпуклые, как у рака.
- Не ндравится! - повторил он, уходя. - Не ндравится, Бог с ним совсем!
II
На другой день, в Вербное воскресение, преосвященный служил обедню в
городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной
старой генеральши и наконец поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие
гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в
окна со двора все время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой
скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в
саду грачи и пели скворцы.
- Уже девять лет, как мы не видались, - говорила старуха, - а вчера в
монастыре, как поглядела на вас - Господи! И ни капельки не изменились, только
вот разве похудели и бородка длинней стала. Царица небесная, матушка! И вчерась
во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя,
заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля!
И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она
стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и
как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя не мигая
глядела на своего дядю, преосвященного, как бы желая разгадать, что это за
человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли,
как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем как садиться обедать
она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то
стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то,
много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам,
которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, а теперь с внучатами и
привезла вот Катю...
- У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, - рассказывала она, - вот эта,
Катя, самая старшая, и Бог его знает, от какой причины, зять отец Иван
захворал, это, и помер дня за три до Успенья. И Варенька моя теперь хоть по
миру ступай.
- А как Никанор? - спросил преосвященный про своего старшего брата.
- Ничего, слава Богу. Хоть и ничего, а, благодарить Бога, жить можно.
Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части,
пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля.
- Николаша мертвецов режет, — сказала Катя и пролила воду себе на колени.
- Сиди, деточка, смирно, - заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук
стакан. - Кушай с молитвой.
- Сколько времени мы не видались! - сказал преосвященный и нежно погладил
мать по плечу и по руке. - Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно
скучал.
- Благодарим вас.
- Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет
музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, все бы отдал, только бы
домой, вас повидать...
Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и
проговорила:
- Благодарим вас.
Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не
понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем
оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова болела так же,
как вчера, сильно ломило ноги, и рыба казалась пресной, невкусной, все время
хотелось пить...
После обеда приезжали две богатые дамы, помещицы, которые сидели часа
полтора молча, с вытянутыми физиономиями; приходил по делу архимандрит,
молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне, солнце опустилось за лесом,
и день прошел. Вернувшись из церкви, преосвященный торопливо помолился, лег в
постель, укрылся потеплей.
Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом. Лунный свет
беспокоил его, а потом послышался разговор. В соседней комнате, должно быть, в
гостиной, отец Сисой говорил о политике:
- У японцев теперь война. Воюют. Японцы, матушка, все равно, что
черногорцы, одного племени. Под игом турецким вместе были.
А потом послышался голос Марии Тимофеевны:
- Значит, Богу помолившись, это, чаю напившись, поехали мы, значит, к отцу
Егору в Новохатное, это...
И то и дело "чаю напившись", или "напимшись", и похоже было, как будто в
своей жизни она только и знала, что чай пила. Преосвященному медленно, вяло
вспоминалась семинария, академия. Года три он был учителем греческого языка в
семинарии, без очков уже не мог смотреть в книгу, потом постригся в монахи, его
сделали инспектором. Потом защищал диссертацию. Когда ему было 32 года, его
сделали ректором семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда жизнь была такой
легкой, приятной, казалась длинной-длинной, конца не было видно. Тогда же стал
болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить
все и уехать за границу.
- А потом что? - спросил Сисой в соседней комнате.
- А потом чай пили... - ответила Марья Тимофеевна.
- Батюшка, у вас борода зеленая! - проговорила вдруг Катя с удивлением и
засмеялась.
Преосвященный вспомнил, что у седого отца Сисоя борода в самом деле отдает
зеленью, и засмеялся.
- Господи Боже мой, наказание с этой девочкой! - проговорил громко Сисой,
рассердившись. - Балованная какая! Сиди смирно!
Вспомнилась преосвященному белая церковь, совершенно новая, в которой он
служил, живя за границей; вспомнился шум теплого моря. Квартира была в пять
комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письменный стол, библиотека. Много
читал, часто писал. И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая
нищая каждый день у него под окном пела о любви я играла на гитаре, и он,
слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом. Но вот минуло восемь лет, и
его вызвали в Россию, и теперь он уже состоит викарным архиереем, и все прошлое
ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось...
В спальню вошел отец Сисой со свечой.
- Эва, - удивился он, - вы уже спите, преосвященнейший?
- Что такое?
- Да ведь еще рано, десять часов, а то и меньше. Я свечку нынче купил,
хотел было вас салом смазать.
- У меня жар... - проговорил преосвященный и сел. - В самом деле, надо бы
что-нибудь. В голове нехорошо...
Сисой снял с него рубаху и стал натирать ему грудь и спину свечным салом.
- Вот так... вот так... - говорил он. - Господи Иисусе Христе... Вот так.
Сегодня ходил я в город, был у того - как его? - протоиерея Сидонского... Чай
пил у него... Не ндравится он мне! Господи Иисусе Христе... Вот так... Не
ндравится!
III
Епархиальный архиерей, старый, очень полный, был болен ревматизмом или
подагрой и уже месяц не вставал с постели. Преосвященный Петр проведывал его
почти каждый день и принимал вместо него просителей. И теперь, когда ему
нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем
плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное
угнетало его своею массою, я ему казалось, что теперь он понимал епархиального
архиерея, который когда-то, в молодые годы, писал "Учения о свободе воли",
теперь же, казалось, весь ушел в мелочи, все позабыл и не думал о Боге. За
границей преосвященный, должно быть, отвык от русской жизни, она была не легка
для него; народ казался ему грубым, женщины-просительницы скучными и глупыми,
семинаристы и их учителя необразованными, порой дикими. А бумаги, входящие и
исходящие, считались десятками тысяч, и какие бумаги! Благочинные во всей
епархии ставили священникам, молодым и старым, даже их женам и детям, отметки
по поведению, пятерки и четверки, а иногда и тройки, и об этом приходилось
говорить, читать и писать серьезные бумаги. И положительно нет ни одной
свободной минуты, целый день душа дрожит, и успокаивался преосвященный Петр,
только когда бывал в церкви.
Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он, сам того не желая,
возбуждал в людях, несмотря на свой тихий, скромный нрав. Все люди в этой
губернии, когда он глядел на них, казались ему маленькими, испуганными,
виноватыми. В его присутствии робели все, даже старики протоиереи, все "бухали"
ему в ноги, а недавно одна просительница, старая деревенская попадья, не могла
выговорить ни одного слова от страха, так и ушла ни с чем. И он, который
никогда не решался в проповедях говорить дурно о людях, никогда не упрекал, так
как было жалко, - с просителями выходил из себя, сердился, бросал на пол
прошения. За все время, пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним
искренно, попросту, по-человечески; даже старуха мать, казалось, была уже не
та, совсем не та! И почему, спрашивается, с Сисоем она говорила без умолку и
смеялась много, а с ним, с сыном, была серьезна, обыкновенно молчала,
стеснялась, что совсем не шло к ней? Единственный человек, который держал себя
вольно в его присутствии и говорил все, что хотел, был старик Сисой, который
всю свою жизнь находился при архиереях и пережил их одиннадцать душ. И
потому-то с ним было легко, хотя, несомненно, это был тяжелый, вздорный
человек.
Во вторник после обедни преосвященный был в архиерейском доме и принимал
там просителей, волновался, сердился, потом поехал домой. Ему по-прежнему
нездоровилось, тянуло в постель; но едва он вошел к себе, как доложили, что
приехал Еракин, молодой купец, жертвователь, по очень важному делу. Надо было
принять его. Сидел Еракин около часа, говорил очень громко, почти кричал, и
было трудно понять, что он говорит.
- Дай Бог, чтоб! - говорил он, уходя. - Всенепременнейше! По
обстоятельствам, владыко преосвященнейший! Желаю, чтоб!
После него приезжала игуменья из дальнего монастыря. А когда она уехала, то
ударили к вечерне, надо было идти в церковь.
Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной
бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог
украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой,
тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также
пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым,
прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на
том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней
жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут
темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было
доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно,
чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у
него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем
волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и
за границей.
"Как они сегодня хорошо поют! - думал он, прислушиваясь к пению. - Как
хорошо!"
IV
В четверг служил он обедню в соборе, было омовение ног. Когда в церкви
кончилась служба и народ расходился по домам, то было солнечно, тепло, весело,
шумела в канавах вода, а за городом доносилось с полей непрерывное пение
жаворонков, нежное, призывающее к покою. Деревья уже проснулись и улыбались
приветливо, и над ними, Бог знает куда, уходило бездонное, необъятное голубое
небо.
Приехав домой, преосвященный Петр напился чаю, потом переоделся, лег в
постель и приказал келейнику закрыть ставни на окнах. В спальне стало сумрачно.
Однако какая усталость, какая боль в ногах и спине, тяжелая, холодная боль,
какой шум в ушах! Он давно не спал, как казалось теперь, очень давно, и мешал
ему уснуть какой-то пустяк, который брезжил в мозгу, как только закрывались
глаза. Как и вчера, из соседних комнат сквозь стену доносились голоса, звук
стаканов, чайных ложек... Мария Тимофеевна весело, с прибаутками рассказывала о
чем-то отцу Сисою, а этот угрюмо, недовольным голосом отвечал: "Ну их! Где уж!
Куда там!" И преосвященному опять стало досадно и потом обидно, что с чужими
старуха держала себя обыкновенно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила
редко и не то, что хотела, и даже, как казалось ему, все эти дни в его
присутствии все искала предлога, чтобы встать, так как стеснялась сидеть. А
отец? Тот, вероятно, если бы был жив, не мог бы выговорить при нем ни одного
слова...
Что-то упало в соседней комнате на пол и разбилось; должно быть, Катя
уронила чашку или блюдечко, потому что отец Сисой вдруг плюнул и проговорил
сердито:
- Чистое наказание с этой девочкой, Господи, прости меня грешного! Не
напасешься!
Потом стало тихо, только доносились звуки со двора. И когда преосвященный
открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю, которая стояла неподвижно и
смотрела на него. Рыжие волосы, по обыкновению, поднимались из-за гребенки, как
сияние.
— Ты, Катя? — спросил он. - Кто это там внизу все отворяет и затворяет
дверь?
- Я не слышу, - ответила Катя и прислушалась.
- Вот сейчас кто-то прошел.
- Да это у вас в животе, дядечка!
Он рассмеялся и погладил ее по голове.
- Так брат Николаша, говоришь, мертвецов режет? - спросил он, помолчав.
- Да. Учится.
- А он добрый?
- Ничего, добрый. Только водку пьет шибко.
- А отец твой от какой болезни умер?
- Папаша были слабые и худые, худые, и вдруг - горло. И я тогда захворала,
и брат Федя, - у всех горло. Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.
У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.
- Ваше преосвященство, - проговорила она тонким голоском, уже горько
плача, - дядечка, мы с мамашей остались несчастными... Дайте нам немножечко
денег... будьте такие добрые... голубчик!..
Он тоже прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, потом
погладил ее по голове, потрогал за плечо и сказал:
- Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит светлое Христово воскресение, тогда
потолкуем... Я помогу... помогу...
Тихо, робко вошла мать и помолилась на образа. Заметив, что он не спит, она
спросила:
- Не покушаете ли супчику?
- Нет, благодарю... - ответил он. - Не хочется.
- А вы, похоже, нездоровы... как я погляжу. Еще бы, как не захворать! Целый
день на ногах, целый день - и Боже мой, даже глядеть на вас и то тяжко. Ну,
Святая не за горами, отдохнете, Бог даст, тогда и поговорим, а теперь не стану
я беспокоить вас своими разговорами. Пойдем, Катечка, - пусть владыка поспит.
И он вспомнил, как когда-то очень давно, когда он был еще мальчиком, она
точно так же, таким же шутливо-почтительным тоном говорила с благочинным...
Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, озабоченному взгляду, который
она мельком бросила, выходя из комнаты, можно было догадаться, что это была
мать. Он закрыл глаза и, казалось, спал, но слышал два раза, как били часы, как
покашливал за стеной отец Сисой. И еще раз входила мать и минуту робко глядела
на него. Кто-то подъехал к крыльцу, как слышно, в карете или в коляске. Вдруг
стук, хлопнула дверь: вошел в спальню келейник.
- Ваше преосвященство! - окликнул он.
- Что?
- Лошади поданы, пора к Страстям Господним.
- Который час?
- Четверть восьмого.
Он оделся и поехал в собор. В продолжение всех двенадцати Евангелий нужно
было стоять среди церкви неподвижно, и первое Евангелие, самое длинное, самое
красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. Это первое
Евангелие "Ныне прославися Сын Человеческий" он знал наизусть; и, читая, он
изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск
свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это всё
те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они все те же будут
каждый год, а до каких пор - одному Богу известно.
Отец его был дьякон, дед - священник, прадед - дьякон, и весь род его, быть
может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и
любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него
врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал
в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым. Так и теперь.
Только когда прочли уже восьмое Евангелие, он почувствовал, что ослабел у него
голос, даже кашля не было слышно, сильно разболелась голова, и стал беспокоить
страх, что он вот-вот упадет. И в самом деле, ноги совсем онемели, так что
мало-помалу он перестал ощущать их, и непонятно ему было, как и на чем он
стоит, отчего не падает...
Когда служба кончилась, было без четверти двенадцать. Приехав к себе,
преосвященный тотчас же разделся и лег, даже Богу не молился. Он не мог
говорить и, как казалось ему, не мог бы уже стоять. Когда он укрывался одеялом,
захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал,
только бы не видеть этих жалких, дешевых ставень, низких потолков, не
чувствовать этого тяжкого монастырского запаха. Хоть бы один человек, с которым
можно было бы поговорить, отвести душу!
Долго слышались чьи-то шаги в соседней комнате, и он никак не мог
вспомнить, кто это. Наконец отворилась дверь, вошел Сисой со свечой и с чайной
чашкой в руках.
- Вы уже легли, преосвященнейший? - спросил он. - А я вот пришел, хочу вас
смазать водкой с уксусом. Ежели натереться хорошо, то большая от этого польза.
Господи Иисусе Христе... Вот так... Вот так... А я сейчас в нашем монастыре
был... Не ндравится мне! Уйду отсюда завтра, владыко, не желаю больше. Господи
Иисусе Христе... Вот так...
Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему казалось, что в
Панкратиевском монастыре он живет уже целый год. А главное, слушая его, трудно
было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в
Бога... Ему самому было непонятно, почему он монах, да и не думал он об этом, и
уже давно стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже было, как будто
он прямо родился монахом.
- Уйду завтра. Бог с ним, со всем!
- Мне бы потолковать с вами... все никак не соберусь, - проговорил
преосвященный тихо, через силу. - Я ведь тут никого и ничего не знаю...
- До воскресенья, извольте, останусь, так и быть уж, а больше не желаю. Ну
их!
- Какой я архиерей? - продолжал тихо преосвященный. - Мне бы быть
деревенским священником, дьячком... или простым монахом... Меня давит все
это... давит...
- Что? Господи Иисусе Христе... Вот так... Ну, спите себе,
преосвященнейший!.. Что уж там! Куда там! Спокойной ночи!
Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось
кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту,
потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор,
полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и всё
покачивал головой и хмурился, потом сказал:
- Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф!
От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел,
осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал
меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех,
что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не
повторится, не будет продолжаться.
"Как хорошо! - думал он. - Как хорошо!"
Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она
испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи,
руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех,
и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень
близкого, родного.
- Павлуша, голубчик, - заговорила она, - родной мой!.. Сыночек мой!..
Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!
Катя, бледная, суровая, стояла возле и не понимала, что с дядей, отчего у
бабушки такое страдание на лице, отчего она говорит такие трогательные,
печальные слова. А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и
представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю
быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и
он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!
- Сыночек, Павлуша, отвечай же мне! - говорила старуха. - Что с тобой?
Родной мой!
- Не беспокойте владыку, - проговорил Сисой сердито, проходя через
комнату. - Пущай поспит... Нечего там... чего уж!..
Приезжали три доктора, советовались, потом уехали. День был длинный,
неимоверно длинный, потом наступила и долго-долго проходила ночь, а под утро, в
субботу, к старухе, которая лежала в гостиной на диване, подошел келейник и
попросил ее сходить в спальню: преосвященный приказал долго жить.
А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть
монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не
умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой
базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала
гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось
катанье на рысаках, - одним словом, было весело, все благополучно, точно так
же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем.
Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре
уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать
покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона, в глухом уездном городишке,
когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с
другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее
был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят...
И ей в самом деле не все верили.
Впервые напечатано в "Журнале для всех", 1902, № 4, апрель
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Без заглавия
В V веке, как и теперь, каждое утро вставало солнце и каждый вечер оно
ложилось спать. Утром, когда с росою целовались первые лучи, земля оживала,
воздух наполнялся звуками радости, восторга и надежды, а вечером та же земля
затихала и тонула в суровых потемках. День походил на день, ночь на ночь.
Изредка набегала туча и сердито гремел гром, или падала с неба зазевавшаяся
звезда, или пробегал бледный монах и рассказывал братии, что недалеко от
монастыря он видел тигра - и только, а потом опять день походил на день, ночь
на ночь.
Монахи работали и молились Богу, а их настоятель-старик играл на органе,
сочинял латинские стихи и писал ноты. Этот чудный старик обладал необычайным
даром. Он играл на органе с таким искусством, что даже самые старые монахи,
у которых к концу жизни притупился слух, не могли удержать слез, когда из его
кельи доносились звуки органа. Когда он говорил о чем-нибудь, даже самом
обыкновенном, например, о деревьях, зверях или о море, его нельзя было слушать
без улыбки или без слез, и казалось, что в душе его звучали такие же струны,
как и в органе. Если же он гневался, или предавался сильной радости, или
начинал говорить о чем-нибудь ужасном и великом, то страстное вдохновение
овладевало им, на сверкающих глазах выступали слезы, лицо румянилось, голос
гремел, как гром, и монахи, слушая его, чувствовали, как его вдохновение
сковывало их души; в такие великолепные, чудные минуты власть его бывала
безгранична, и если бы он приказал своим старцам броситься в море, то они все
до одного с восторгом поспешили бы исполнить его волю.
Его музыка, голос и стихи, в которых он славил Бога, небо и землю, были для
монахов источником постоянной радости. Бывало так, что при однообразии жизни им
прискучивали деревья, цветы, весна, осень, шум моря утомлял их слух,
становилось неприятным пение птиц, но таланты старика настоятеля, подобно
хлебу, нужны были каждый день.
Проходили десятки лет, и всё день походил на день, ночь на ночь. Кроме
диких птиц и зверей, около монастыря не показывалась ни одна душа. Ближайшее
человеческое жилье находилось далеко и, чтобы пробраться к нему от монастыря
или от него в монастырь, нужно было пройти верст сто пустыней. Проходить
пустыню решались только люди, которые презирали жизнь, отрекались от нее и шли
в монастырь, как в могилу.
Каково же поэтому было удивление монахов, когда однажды ночью в их ворота
постучался человек, который оказался горожанином и самым обыкновенным
грешником, любящим жизнь. Прежде чем попросить у настоятеля благословения
и помолиться, этот человек потребовал вина и есть. На вопрос, как он попал из
города в пустыню, он отвечал длинной охотничьей историей: пошел на охоту, выпил
лишнее и заблудился. На предложение поступить в монахи и спасти свою душу он
ответил улыбкой и словами: "Я вам не товарищ".
Наевшись и напившись, он оглядел монахов, которые прислуживали ему, покачал
укоризненно головой и сказал:
- Ничего вы не делаете, монахи. Только и знаете, что едите да пьете. Разве
так спасают душу? Подумайте: в то время, как вы сидите тут в покое, едите,
пьете и мечтаете о блаженстве, ваши ближние погибают и идут в ад. Поглядите-ка,
что делается в городе! Одни умирают с голоду, другие, не зная, куда девать свое
золото, топят себя в разврате и гибнут, как мухи, вязнущие в меду. Нет в людях
ни веры, ни правды! Чье же дело спасать их? Чье дело проповедовать? Не мне ли,
который от утра до вечера пьян? Разве смиренный дух, любящее сердце и веру Бог
дал вам на то, чтобы вы сидели здесь в четырех стенах и ничего не делали?
Пьяные слова горожанина были дерзки и неприличны, но странным образом
подействовали на настоятеля. Старик переглянулся со своими монахами, побледнел
и сказал:
- Братья, а ведь он правду говорит! В самом деле, бедные люди по неразумию
и слабости гибнут в пороке и неверии, а мы не двигаемся с места, как будто нас
это не касается. Отчего бы мне не пойти и не напомнить им о Христе, которого
они забыли?
Слова горожанина увлекли старика; на другой же день он взял свою трость,
простился с братией и отправился в город. И монахи остались без музыки, без его
речей и стихов.
Проскучали они месяц, другой, а старик не возвращался. Наконец после
третьего месяца послышался знакомый стук его трости. Монахи бросились к нему
навстречу и осыпали его вопросами, но он, вместо того чтобы обрадоваться им,
горько заплакал и не сказал ни одного слова. Монахи заметили: он сильно
состарился и похудел; лицо его было утомлено и выражало глубокую скорбь,
а когда он заплакал, то имел вид человека, которого оскорбили.
Монахи тоже заплакали и с участием стали расспрашивать, зачем он плачет,
отчего лицо его так угрюмо, но он не сказал ни слова и заперся в своей келье.
Семь дней сидел он у себя, ничего не ел, не пил, не играл на органе и плакал.
На стук в его дверь и на просьбы монахов выйти и поделиться с ними своею
печалью он отвечал глубоким молчанием.
Наконец он вышел. Собрав вокруг себя всех монахов, он с заплаканным лицом и
с выражением скорби и негодования начал рассказывать о том, что было с ним
в последние три месяца. Голос его был спокоен, и глаза улыбались, когда он
описывал свой путь от монастыря до города. На пути, говорил он, ему пели птицы,
журчали ручьи, и сладкие, молодые надежды волновали его душу; он шел
и чувствовал себя солдатом, который идет на бой и уверен в победе; мечтая, он
шел и слагал стихи и гимны и не заметил, как кончился путь.
Но голос его дрогнул, глаза засверкали, и весь он распалился гневом, когда
стал говорить о городе и людях. Никогда в жизни он не видел, даже не дерзал
воображать себе то, что он встретил, войдя в город. Только тут, первый раз
в жизни, на старости лет, он увидел и понял, как могуч дьявол, как прекрасно
зло и как слабы, малодушны и ничтожны люди. По несчастной случайности, первое
жилище, в которое он вошел, был дом разврата. С полсотни человек, имеющих много
денег, ели и без меры пили вино. Опьяненные вином, они пели песни и смело
говорили страшные, отвратительные слова, которых не решится сказать человек,
боящийся Бога; безгранично свободные, бодрые, счастливые, они не боялись ни
Бога, ни дьявола, ни смерти, а говорили и делали всё, что хотели, и шли туда,
куда гнала их похоть. А вино, чистое, как янтарь, подернутое золотыми искрами,
вероятно, было нестерпимо сладко и пахуче, потому что каждый пивший блаженно
улыбался и хотел еще пить. На улыбку человека оно отвечало тоже улыбкой и,
когда его пили, радостно искрилось, точно знало, какую дьявольскую прелесть
таит оно в своей сладости.
Старик, всё больше распаляясь и плача от гнева, продолжал описывать то, что
он видел. На столе, среди пировавших, говорил он, стояла полунагая блудница.
Трудно представить себе и найти в природе что-нибудь более прекрасное
и пленительное. Эта гадина, молодая, длинноволосая, смуглая, с черными глазами
и с жирными губами, бесстыдная и наглая, оскалила свои белые, как снег, зубы
и улыбалась, как будто хотела сказать: "Поглядите, какая я наглая, какая
красивая!" Шелк и парча красивыми складками спускались с ее плеч, но красота не
хотела прятаться под одеждой, а, как молодая зелень из весенней почвы, жадно
пробивалась сквозь складки. Наглая женщина пила вино, пела песни и отдавалась
всякому, кто только хотел.
Далее старик, гневно потрясая руками, описал конские ристалища, бой быков,
театры, мастерские художников, где пишут и лепят из глины нагих женщин. Говорил
он вдохновенно, красиво и звучно, точно играл на невидимых струнах, а монахи,
оцепеневшие, жадно внимали его речам и задыхались от восторга... Описав все
прелести дьявола, красоту зла и пленительную грацию отвратительного женского
тела, старик проклял дьявола, повернул назад и скрылся за своею дверью...
Когда он на другое утро вышел из кельи, в монастыре не оставалось ни одного
монаха. Все они бежали в город.
Впервые напечатано в газете "Новое время", 1888, № 4253, 1 января
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Казак
Арендатор хутора "Низы" Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей
молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не
всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо... Перепел кричал свои:
"пить пойдем! пить пойдем!", да далеко над курганчиком носился коршун, а больше
во всей степи не было заметно ни одного живого существа.
Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как
Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую
Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, всё представлялось ему
светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что всё
у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно
и всё хорошо; глядел он на жену - и она казалась ему красивой, доброй и
кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская
визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда
он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще
веселее...
- Сказано, велик день! - говорил он. - Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас
солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
- Оно не живое, - заметила жена.
- Да на нем люди есть! - воскликнул Торчаков. - Ей-Богу, есть! Мне Иван
Степаныч рассказывал - на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце!
Право... А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь
стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели
оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на
кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.
- Христос воскрес! - крикнул ему Максим.
- Воистину воскрес, - ответил казак, не поднимая головы.
- Куда едешь?
- Домой, на льготу.
- Зачем же тут сидишь?
- Да так... захворал... Нет мочи ехать.
- Что ж у тебя болит?
- Весь болю.
- Гм... вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню
или на постоялый ехал, а что так сидеть?
Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену,
лошадь.
- Вы это из церкви? - спросил он.
- Из церкви.
- А меня праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать. Сейчас сесть бы
да ехать, а мочи нет... Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой
пасочки разговеться!
- Пасочки? - спросил Торчаков. - Оно можно, ничего... Постой, сейчас...
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:
- Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то - не рука, всю паску
испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.
- Вот еще что выдумали! - сердито сказала жена Торчакова. - Не дам я тебе
паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль
дело - в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!
Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:
- Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без
толку кромсать.
- Ну, казак, не прогневайся! - сказал Горчаков и засмеялся. - Не велит
жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена всё
еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, - грех и непорядок, что всё
должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные
цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три
коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело
чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики.
Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.
- Не видать казака... - сказал он. - Экий сердяга, вздумал в дороге
хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет... Чего доброго, помрет в
дороге... Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать.
Небось и ему разговеться хочется.
Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до
самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста
лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди
не осталось ничего, как будто ее и не было.
Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и
стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого
кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:
- А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.
- Чудной ты, ей-Богу! - сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. -
Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это
булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак
твой! Разве мне жалко?
- Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты.
В дороге, далеко от дому, хворый...
Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему
не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно.
После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он
стоял у окна и глядел во двор.
- Ты уже встал? - спросила жена.
- Не спится что-то... Эх, Лизавета, - вздохнул он, - обидели мы с тобой
казака!
- Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.
- Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним как с свиньей обошлись.
Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба
не дали.
- Да, так и дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком
искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и
пяток яиц и пошел в сарай к работникам.
- Кузьма, брось гармонию, - обратился он к одному их них. - Седлай гнедого
или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так
вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.
Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел,
оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.
- Ну что? Видал казака?
- Нигде нету. Должно, уехал.
- Гм... история!
Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он
спросил у мужиков:
- Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из
себя рыжий, худой, на гнедом коне.
Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.
- Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой - такого
не было.
Вернулся Максим домой к обеду.
- Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! - сказал он жене. - Не
дает спокою. Я всё думаю: а что ежели это Бог нас испытать хотел и ангела или
святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо,
Лизавета, обидели мы человека!
- Да что ты ко мне с казаком пристал? - крикнула Лизавета, выходя из
терпения. - Пристал, как смола!
- А ты, знаешь, недобрая... - сказал Максим и пристально поглядел ей в
лицо.
И он впервые после женитьбы заметил, что его жена недобрая.
- Пущай я недобрая, - крикнула она и сердито стукнула ложкой, - а только не
стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!
- А нешто казак пьяный?
- Пьяный!
- Почем ты знаешь?
- Пьяный!
- Ну и дура!
Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену,
говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и
ушла в спальню и крикнула оттуда:
- Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком
вонючим, а то я к отцу уеду!
За всё время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До
самой вечерни он ходил у себя по двору, всё думал о жене, думал с досадой, и
она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак всё не выходил из
головы и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка...
- Эх, обидели мы человека! - бормотал он. - Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не
было, - хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как
напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными
словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит
ее к отцу.
Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.
С этого и началось расстройство.
Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со
двора, долги росли, жена становилась постылой... Все эти напасти, как говорил
Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что Бог прогневался на
него и на жену... за больного казака. Он всё чаще и чаще напивался. Когда был
пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли
ему казак...
__________
На юге кулич называют "пасхой" или "паской". (Прим. А. П. Чехова)
Впервые напечатано в "Петербургской газете", 1887, № 99, 13 апреля
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
На Страстной неделе
- Иди, уже звонят. Да смотри, не шали в церкви, а то Бог накажет.
Мать сует мне на расходы несколько медных монет и тотчас же, забыв про
меня, бежит с остывшим утюгом в кухню. Я отлично знаю, что после исповеди мне
не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти из дому, насильно съедаю
краюху белого хлеба, выпиваю два стакана воды. На улице совсем весна. Мостовые
покрыты бурым месивом, на котором уже начинают обозначаться будущие тропинки;
крыши и тротуары сухи; под заборами сквозь гнилую прошлогоднюю траву
пробивается нежная, молодая зелень. В канавах, весело журча и пенясь, бежит
грязная вода, в которой не брезгают купаться солнечные лучи. Щепочки,
соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по воде, кружатся и цепляются за
грязную пену. Куда, куда плывут эти щепочки? Очень возможно, что из канавы
попадут они в реку, из реки в море, из моря в океан... Я хочу вообразить себе
этот длинный, страшный путь, но моя фантазия обрывается, не дойдя до моря.
Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи и не видит, что на задке его
пролетки повисли два уличных мальчика. Я хочу присоединиться к ним, но
вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться мне величайшими
грешниками.
"На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного
извозчика? - думаю я. - Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и
потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим
по копейке или по бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай".
Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души.
Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые
кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание
греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по
сторонам его Божия Матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в
черные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как будто
умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа,
изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают
моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не
могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка,
способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей,
каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и
неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь
вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном
Богословом кажутся мне одинокими.
За свечным шкапом стоит Прокофий Игнатьич, старый отставной солдат,
помощник церковного старосты. Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет
полушёпотом какой-то старухе:
- Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после вечерни. А завтра к часам
ударят в восьмом часу. Поняла? В восьмом.
А между двух широких колонн направо, там, где начинается придел Варвары
Великомученицы, возле ширмы, ожидая очереди, стоят исповедники... Тут же и
Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик с оттопыренными ушами и
маленькими, очень злыми глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи, забияка,
разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и не раз отнимавший у меня
бабки. Он сердито оглядывает меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он
первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я стараюсь не глядеть на него и
в глубине души досадую на то, что этому мальчишке простятся сейчас грехи.
Впереди него стоит роскошно одетая, красивая дама в шляпке с белым пером.
Она заметно волнуется, напряженно ждет, и одна щека у нее от волнения
лихорадочно зарумянилась.
Жду я пять минут, десять... Из-за ширм выходит прилично одетый молодой
человек с длинной, тощей шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать о
том, как я вырасту большой и как куплю себе такие же калоши, непременно куплю!
Дама вздрагивает и идет за ширмы. Ее очередь.
В щелку между двумя половинками ширмы видно, как дама подходит к аналою и
делает земной поклон, затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании
поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам, а потому я вижу только его
седые кудрявые волосы, цепочку от наперсного креста и широкую спину. А лица не
видно. Вздохнув и не глядя на даму, он начинает говорить быстро, покачивая
головой, то возвышая, то понижая свой шёпот. Дама слушает покорно, как
виноватая, коротко отвечает и глядит в землю.
"Чем она грешна? - думаю я, благоговейно посматривая на ее кроткое,
красивое лицо. - Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!"
Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.
- И аз недостойный иерей... - слышится его голос, - властию Его, мне
данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих...
Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад. Уже обе щеки ее
румяны, но лицо спокойно, ясно, весело.
"Она теперь счастлива, - думаю я, глядя то на нее, то на священника,
простившего ей грехи. - Но как должен быть счастлив человек, которому дано
право прощать".
Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому
разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть первым... Заметив
мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты
слышится пыхтенье и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи... Нас
разнимают. Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен, кланяется в
землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли, что сейчас после Митьки будет моя
очередь, в глазах у меня начинают мешаться и расплываться предметы;
оттопыренные уши Митьки растут и сливаются с темным затылком, священник
колеблется, пол кажется волнистым...
Раздается голос священника:
- И аз недостойный иерей...
Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не чувствую, точно иду
по воздуху... Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в глазах
мелькает равнодушное, утомленное лицо священника, но дальше я вижу только его
рукав с голубой подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое соседство
священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращенная к нему,
начинает гореть... Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю
искренно, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и
Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения.
- Тебя как зовут? - спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою
епитрахилью.
Как теперь легко, как радостно на душе!
Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне кажется, что от меня
уже пахнет так же, как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю
свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся мне мрачными, и на Митьку я гляжу
равнодушно, без злобы.
- Как тебя зовут? - спрашивает дьякон.
- Федя.
- А по отчеству?
- Не знаю.
- Как зовут твоего папашу?
- Иван Петрович.
- Фамилия?
Я молчу.
- Сколько тебе лет?
- Девятый год.
Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложусь в постель и,
закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от
какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму,
кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество
бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают на стол - это
собираются ужинать; будут есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака.
Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без
матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съесть бы хоть
один пирожок с капустой!
- Боже, очисти меня грешного, - молюсь я, укрываясь с головой. -
Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа.
На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой ясной и чистой, как хороший
весенний день. В церковь я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что
на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося
после бабушки. В церкви всё дышит радостью, счастьем и весной; лица Богородицы
и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены
надеждой, и, кажется, всё прошлое предано забвению, всё прощено. Митька тоже
причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на его оттопыренные уши и,
чтобы показать, что я против него ничего не имею, говорю ему:
- Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали так волосы и если б ты
не был так бедно одет, то все бы подумали, что твоя мать не прачка, а
благородная. Приходи ко мне на Пасху, будем в бабки играть.
Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне под полой кулаком.
А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней светло-голубое платье и
большая сверкающая брошь в виде подковы. Я любуюсь его и думаю, что когда я
вырасту большой, то непременно женюсь на такой женщине, но, вспомнив, что
жениться - стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже
читает часы.
Впервые напечатано в "Петербургской газете", 1887, № 87, 30 марта
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Панихида
В церкви Одигитриевской Божией Матери, что в селе Верхних Запрудах, обедня
только что кончилась. Народ задвигался и валит из церкви. Не двигается один
только лавочник Андрей Андреич, верхнезапрудский интеллигент и старожил.
Он облокотился о перила правого клироса и ждет. Его бритое, жирное и бугристое
от когда-то бывших прыщей лицо на сей раз выражает два противоположных чувства:
смирение перед неисповедимыми судьбами и тупое, безграничное высокомерие
перед мимо проходящими чуйками и пестрыми платками. По случаю воскресного дня
он одет франтом. На нем суконное пальто с желтыми костяными пуговицами,
синие брюки навыпуск и солидные калоши, те самые громадные, неуклюжие
калоши, которые бывают на ногах только у людей положительных, рассудительных
и религиозно-убежденных.
Его заплывшие, ленивые глаза обращены на иконостас. Он видит давно уже
знакомые лики святых, сторожа Матвея, надувающего щеки и тушащего свечи,
потемневшие ставники, потертый ковер, дьячка Лопухова, стремительно выбегающего
из алтаря и несущего ктитору просфору... Всё это давно уже видано и перевидано,
как свои пять пальцев... Несколько, впрочем, странно и необыденно только одно:
у северной двери стоит отец Григорий, еще не снимавший облачения, и сердито
мигает своими густыми бровями.
"Кому это он мигает, дай Бог ему здоровья? - думает лавочник. - А, и
пальцем закивал! И ногой топнул, скажи на милость... Что за оказия, мать
царица? Кому это он?"
Андрей Андреич оглядывается и видит совсем уже опустевшую церковь. У дверей
столпилось человек десять, да и те стоят спиной к алтарю.
- Иди же, когда зовут! Что стоишь, как изваяние? - слышит он сердитый голос
отца Григория. - Тебя зову!
Лавочник глядит на красное, разгневанное лицо отца Григория и тут только
соображает, что миганье бровей и киванье пальца могут относиться и к нему. Он
вздрагивает, отделяется от клироса и нерешительно, гремя своими солидными
калошами, идет к алтарю.
- Андрей Андреич, это ты подавал на проскомидию за упокой Марии? -
спрашивает батюшка, сердито вскидывая глазами на его жирное, вспотевшее лицо.
- Точно так.
- Так, стало быть, ты это написал? Ты?
И отец Григорий сердито тычет к глазам его записочку. А на этой записочке,
поданной Андреем Андреичем на проскомидию вместе с просфорой, крупными, словно
шатающимися буквами написано:
"За упокой рабы Божией блудницы Марии".
- Точно так... я-с написал... - отвечает лавочник.
- Как же ты смел написать это? - протяжно шепчет батюшка, и в его сиплом
шепоте слышатся гнев и испуг.
Лавочник глядит на него с тупым удивлением, недоумевает и сам пугается:
отродясь еще отец Григорий не говорил таким тоном с верхнезапрудскими
интеллигентами! Оба минуту молчат и засматривают друг другу в глаза. Недоумение
лавочника так велико, что жирное лицо его расползается во все стороны, как
пролитое тесто.
- Как ты смел? - повторяет батюшка.
- Ко... кого-с? - недоумевает Андрей Андреич.
- Ты не понимаешь?! - шепчет отец Григорий, в изумлении делая шаг назад и
всплескивая руками. - Что же у тебя на плечах: голова или другой какой предмет?
Подаешь записку к жертвеннику, а пишешь на ней слово, какое даже и на улице
произносить непристойно! Что глаза пучишь? Нешто не знаешь, какой смысл имеет
это слово?
- Это вы касательно блудницы-с? - бормочет лавочник, краснея и мигая
глазами. - Но ведь Господь, по благости своей, тово... это самое, простил
блудницу... место ей уготовал, да и из жития преподобной Марии Египетской
видать, в каких смыслах это самое слово, извините...
Лавочник хочет привести в свое оправдание еще какой-то аргумент, но
путается и утирает губы рукавом.
- Вот как ты понимаешь! - всплескивает руками отец Григорий. - Но ведь
Господь простил - понимаешь? - простил, а ты осуждаешь, поносишь, непристойным
словом обзываешь, да еще кого! Усопшую дочь родную! Не только из священного, но
даже из светского писания такого греха не вычитаешь! Повторяю тебе, Андрей:
мудрствовать не нужно! Да, мудрствовать, брат, не нужно! Коли дал тебе Бог
испытующий разум и ежели ты не можешь управлять им, то лучше уж не вникай... Не
вникай и молчи!
- Но ведь она тово... извините, актерка была! - выговаривает ошеломленный
Андрей Андреич.
- Актерка! Да кто бы она ни была, ты всё после ее смерти забыть должен, а
не то что на записках писать!
- Это точно... - соглашается лавочник.
- Наложить бы на тебя эпитимию, - басит из глубины алтаря дьякон,
презрительно глядя на сконфуженное лицо Андрея Андренча, - так перестал бы
умствовать! Твоя дочь известная артистка была. Про ее кончину даже в газетах
печатали... Филозоф!
- Оно, конечно... действительно... - бормочет лавочник, - слово
неподходящее, но я не для осуждения, отец Григорий, а хотел по-Божественному...
чтоб вам видней было, за кого молить. Пишут же в поминальницах названия разные,
вроде там младенца Иоанна, утопленницы Пелагеи, Егора-воина, убиенного Павла и
прочее разное... Так и я желал.
- Неразумно, Андрей! Бог тебя простит, но в другой раз остерегись. Главное,
не мудрствуй и мысли по примеру прочих. Положи десять поклонов и ступай.
- Слушаю, - говорит лавочник, радуясь, что нотация уже кончилась, и опять
придавая своему лицу выражение важности и степенства. - Десять поклонов? Очень
хорошо-с, понимаю. А теперь, батюшка, дозвольте к вам с просьбой... Потому, как
я все-таки отец ей... сами знаете, а она мне, какая там ни на есть, все-таки
дочь, то я тово... извините, собираюсь просить вас сегодня отслужить панихиду.
И вас дозвольте просить, отец дьякон!
- Вот это хорошо! - говорит отец Григорий, разоблачаясь. - За это хвалю.
Можно одобрить... Ну, ступай! Мы сейчас выйдем.
Андрей Андреич солидно шагает от алтаря и красный, с
торжественно-панихидным выражением лица останавливается посреди церкви. Сторож
Матвей ставит перед ним столик с коливом, и, немного погодя, панихида
начинается.
В церкви тишина. Слышен только металлический звук кадила да протяжное
пение... Возле Андрея Андреича стоят сторож Матвей, повитуха Макарьевна и ее
сынишка, сухорукий Митька. Больше никого нет. Дьячок поет плохо, неприятным,
глухим басом, но напев и слова так печальны, что лавочник мало-помалу теряет
выражение степенства и погружается в грусть. Вспоминает он свою Машутку... Он
помнит, что родилась она у него, когда он еще служил лакеем у верхнезапрудских
господ. За лакейской суетой он и не замечал, как росла его девочка. Тот длинный
период, когда она формировалась в грациозное создание с белокурой головкой и
большими, как копейки, задумчивыми глазами, прошел для него незамеченным.
Воспитывалась она, как и вообще все дети фаворитов-лакеев, в белом теле, около
барышень. Господа, от нечего делать, выучили ее читать, писать, танцевать, он
же в ее воспитание не вмешивался. Изредка разве, случайно, сойдясь с ней
где-нибудь у ворот или на площадке лестницы, он вспоминал, что она его дочь, и
начинал, насколько хватало досуга, учить ее молитвам и Священной истории. О, и
тогда еще он слыл за знатока уставов и Священного писания! Девочка, как ни
хмуро и ни солидно было лицо отца, охотно слушала его. Молитвы повторяла она за
ним зевая, но зато, когда он, заикаясь и стараясь выражаться пофигуристее,
начинал рассказывать ей истории, она вся превращалась в слух. Чечевица Исава,
казнь Содома и бедствия маленького мальчика Иосифа заставляли ее бледнеть и
широко раскрывать голубые глаза.
Затем, когда он бросил лакейство и на скопленные деньги открыл в селе
лавочку, Машутка уехала с господами в Москву...
За три года до своей смерти она приезжала к отцу. Он едва узнал ее. Это
была молодая, стройная женщина, с манерами барыни и одетая по-господски.
Говорила она по-умному, словно по книге, курила табак, спала до полудня. Когда
Андрей Андреич спросил ее, чем она занимается, она, смело глядя ему прямо в
глаза, объявила: "Я актриса!" Такая откровенность показалась бывшему лакею
верхом цинизма. Машутка начала было хвастать своими успехами и актерским
житьем, но, видя, что отец только багровеет и разводит руками, умолкла. И
молча, не глядя друг на друга, они прожили недели две, до самого отъезда. Перед
отъездом она упросила отца пойти погулять с ней по берегу. Как ни жутко ему
было гулять среди бела дня, на глазах всего честного народа с дочкой актрисой,
но он уступил ее просьбам...
- Какие чудные у вас места! - восхищалась она, гуляя. - Что за овраги и
болота! Боже, как хороша моя родина!
И она заплакала.
"Эти места только место занимают... - думал Андрей Андреич, тупо глядя на
овраги и не понимая восторга дочери. - От них корысти, как от козла молока".
А она плакала, плакала и жадно дышала всей грудью, словно чувствовала, что
ей недолго еще осталось дышать...
Андрей Андреич встряхивает головой, как укушенная лошадь, и, чтоб заглушить
тяжелые воспоминания, начинает быстро креститься...
- Помяни, Господи, - бормочет он, - усопшую рабу твою блудницу Марию и
прости ей вольная и невольная...
Непристойное слово опять срывается с его языка, но он не замечает этого:
что прочно засело в сознании, того, знать, не только наставлениями отца
Григория, но и гвоздем не выковыришь! Макарьевна вздыхает и что-то шепчет,
втягивая в себя воздух, сухорукий Митька о чем-то задумался...
- "...идеже несть болезни, печалей и воздыхания..." - гудит дьячок,
прикрывая рукой правую щеку.
Из кадила струится синеватый дымок и купается в широком косом луче,
пересекающем мрачную, безжизненную пустоту церкви. И кажется, вместе с дымом
носится в луче душа самой усопшей. Струйки дыма, похожие на кудри ребенка,
кружатся, несутся вверх к окну и словно сторонятся уныния и скорби, которыми
полна эта бедная душа.
Впервые напечатано в газете "Новое время", 1886, № 3581, 15 февраля
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Певчие
С легкой руки мирового, получившего письмо из Питера, разнеслись слухи, что
скоро в Ефремово прибудет барин, граф Владимир Иваныч. Когда он прибудет -
неизвестно.
- Яко тать в нощи, - говорит отец Кузьма, маленький, седенький попик в
лиловой ряске. - А ежели он приедет, то и прохода здесь не будет от дворянства
и прочего высшего сословия. Все соседи съедутся. Уж ты тово... постарайся,
Алексей Алексеич... Сердечно прошу...
- Мне-то что! - говорит Алексей Алексеич, хмурясь. - Я свое дело сделаю.
Лишь бы только мой враг ектению в тон читал. А то ведь он назло...
- Ну, ну... я умолю дьякона... умолю...
Алексей Алексеич состоит псаломщиком при ефремовской Трехсвятительской
церкви. В то же время он обучает школьных мальчиков церковному и светскому
пению, за что получает от графской конторы шестьдесят рублей в год. Школьные же
мальчики за свое обучение обязаны петь в церкви. Алексей Алексеич - высокий,
плотный мужчина с солидною походкой и бритым жирным лицом, похожим на коровье
вымя. Своею статностью и двухэтажным подбородком он более похож на человека,
занимающего не последнюю ступень в высшей светской иерархии, чем на дьячка.
Странно было глядеть, как он, статный и солидный, бухал владыке земные поклоны
и как однажды, после одной слишком громкой распри с дьяконом Евлампием
Авдиесовым, стоял два часа на коленях, по приказу отца благочинного. Величие
более прилично его фигуре, чем унижение.
Ввиду слухов о приезде графа, он делает спевки каждый день утром и вечером.
Спевки производятся в школе. Школьным занятиям они мало мешают. Во время пения
учитель Сергей Макарыч задает ученикам чистописание и сам присоединяется к
тенорам, как любитель.
Вот как производятся спевки. В классную комнату, хлопая дверью, входит
сморкающийся Алексей Алексеич. Из-за ученических столов с шумом выползают
дисканты и альты. Со двора, стуча ногами, как лошади, входят давно уже
ожидающие тенора и басы. Все становятся на свои места. Алексей Алексеич
вытягивается, делает знак, чтобы молчали, и издает камертоном звук.
- То-то-ти-то-том... До-ми-соль-до!
- Аааа-минь!
- Адажьо... адажьо... Еще раз...
После "аминь" следует "Господи помилуй" великой ектении. Всё это давно уже
выучено, тысячу раз пето, пережевано и поется только так, для проформы. Поется
лениво, бессознательно. Алексей Алексеич покойно машет рукой и подпевает то
тенором, то басом. Всё тихо, ничего интересного... Но перед "Херувимской" весь
хор вдруг начинает сморкаться, кашлять и усиленно перелистывать ноты. Регент
отворачивается от хора и с таинственным выражением лица начинает настраивать
скрипку. Минуты две длятся приготовления.
- Становитесь. Глядите в ноты получше... Басы, не напирайте... помягче...
Выбирается "Херувимская" Бортнянского, № 7. По данному знаку наступает
тишина. Глаза устремляются в ноты, и дисканты раскрывают рты. Алексей Алексеич
тихо опускает руку.
- Пиано... пиано... Ведь там "пиано" написано... Легче, легче!
- ...ви... и... мы...
Когда нужно петь piano, на лице Алексея Алексеича разлита доброта,
ласковость, словно он хорошую закуску во сне видит.
- Форте... форте! Напирайте!
И когда нужно петь forte, жирное лицо регента выражает сильный испуг и даже
ужас.
"Херувимская" поется хорошо, так хорошо, что школьники оставляют свое
чистописание и начинают следить за движениями Алексея Алексеича. Под окнами
останавливается народ. Входит в класс сторож Василий, в фартуке, со столовым
ножом в руке, и заслушивается. Как из земли вырастает отец Кузьма с озабоченным
лицом... После "отложим попечение" Алексей Алексеич вытирает со лба пот и в
волнении подходит к отцу Кузьме.
- Недоумеваю, отец Кузьма! - говорит он, пожимая плечами. - Отчего это в
русском народе понимания нет? Недоумеваю, накажи меня бог! Такой необразованный
народ, что никак не разберешь, что у него там в горле: глотка или другая какая
внутренность? Подавился ты, что ли? - обращается он к басу Геннадию Семичеву,
брату кабатчика.
- А что?
- На что у тебя голос похож? Трещит, словно кастрюля. Опять, небось,
вчерась трахнул за галстук? Так и есть! Изо рта, как из кабака... Эээх! Мужик,
братец, ты! Невежа ты! Какой же ты певчий, ежели ты с мужиками в кабаке
компанию водишь? Эх, ты осел, братец!
- Грех, брат, грех... - бормочет отец Кузьма. - Бог всё видит...
насквозь...
- Оттого ты и пения нисколько не понимаешь, что у тебя в мыслях водка, а не
божественное, дурак ты этакой.
- Не раздражайся, не раздражайся... - говорит отец Кузьма. - Не сердись...
Я его умолю.
Отец Кузьма подходит к Геннадию Семичеву и начинает его умолять:
- Зачем же ты? Ты, тово, пойми у себя в уме. Человек, который поет, должен
себя воздерживать, потому что глотка у него тово... нежная.
Геннадий чешет себе шею и косится на окно, точно не к нему речь.
После "Херувимской" поют "Верую", потом "Достойно и праведно", поют
чувствительно, гладенько - и так до "Отче наш".
- А по-моему, отец Кузьма, - говорит регент, - простое "Отче наш" лучше
нотного. Его бы и спеть при графе.
- Нет, нет... Пой нотное. Потому граф в столицах, к обедне ходючи, окроме
нотного ничего... Небось, там в капеллах... Там, брат, еще и не такие ноты!..
После "Отче наш" опять кашель, сморканье и перелистыванье нот. Предстоит
исполнить самое трудное: концерт. Алексей Алексеич изучает две вещи: "Кто Бог
велий" и "Всемирную славу". Что лучше выучат, то и будут петь при графе. Во
время концерта регент входит в азарт. Выражение доброты то и дело сменяется
испугом. Он машет руками, шевелит пальцами, дергает плечами...
- Форте! - бормочет он. - Анданте! Разжимайте... разжимайте! Пой, идол!
Тенора, не доносите! То-то-ти-то-том... Соль... си... соль, дурья твоя голова!
Велий! Басы, ве... ве... лий...
Его смычок гуляет по головам и плечам фальшивящих дискантов и альтов. Левая
рука то и дело хватает за уши маленьких певцов. Раз даже, увлекшись, он
согнутым большим пальцем бьет под подбородок баса Геннадия. Но певчие не плачут
и не сердятся на побои: они сознают всю важность исполняемой задачи.
После концерта проходит минута в молчании. Алексей Алексеич, вспотевший,
красный, изнеможенный, садится на подоконник и окидывает присутствующих мутным,
отяжелевшим, но победным взглядом. В толпе слушателей он, к великому своему
неудовольствию, усматривает диакона Авдиесова. Диакон, высокий, плотный
мужчина, с красным рябым лицом и с соломой в волосах, стоит, облокотившись о
печь, и презрительно ухмыляется.
- Ладно, пой! Выводи ноты! - бормочет он густым басом. - Очень нужно грахву
твое пение! Ему хоть по нотам пой, хоть без нот... Потому - атеист...
Отец Кузьма испуганно озирается и шевелит пальцами.
- Ну, ну... - шепчет он. - Молчи, диакон. Молю...
После концерта поют "Да исполнятся уста наша", и спевка кончается. Певчие
расходятся, чтобы сойтись вечером для новой спевки. И так каждый день.
Проходит месяц, другой...
Уже и управляющий получил уведомление о скором приезде графа. Но вот,
наконец, с господских окон снимаются запыленные жалюзи и Ефремово слышит звуки
разбитого, расстроенного рояля. Отец Кузьма чахнет и сам не знает, отчего он
чахнет: от восторга ли, от испуга ли... Диакон ходит и ухмыляется.
В ближайший субботний вечер отец Кузьма входит в квартиру регента. Лицо его
бледно, плечи осунулись, блеск лиловой рясы померк.
- Был сейчас у его сиятельства, - говорит он, заикаясь, регенту. -
Образованный господин, с деликатными понятиями... Но, тово... обидно, брат... В
каком часу, говорю, ваше сиятельство, прикажете завтра к литургии ударить? А
они мне: "Когда знаете... Только нельзя ли как-нибудь поскорее, покороче... без
певчих". Без певчих! Тово, понимаешь... без певчих...
Алексей Алексеич багровеет. Легче ему еще раз простоять два часа на
коленях, чем этакие слова слышать! Всю ночь не спит он. Не так обидно ему, что
пропали его труды, как то, что Авдиесов не даст ему теперь прохода своими
насмешками. Авдиесов рад его горю. На другой день всю обедню он презрительно
косится на клирос, где один, как перст, басит Алексей Алексеич. Проходя с
кадилом мимо клироса, он бормочет:
- Выводи ноты, выводи! Старайся! Грахв красненькую на хор даст!
После обедни регент, уничтоженный и больной от обиды, идет домой. У ворот
догоняет его красный Авдиесов.
- Постой, Алеша, - говорит диакон. - Постой, дура, не сердись! Не ты один,
и я, брат, в накладе! Подходит сейчас после обедни к грахву отец Кузьма и
спрашивает: "А какого вы понятия о голосе диакона, ваше сиятельство? Не правда
ли, совершеннейшая октава?" А грахв-то, знаешь, что выразил? Конплимент!
"Кричать, говорит, всякий может. Не так, говорит, важен в человеке голос, как
ум". Питерский дока! Атеист и есть атеист! Пойдем, брат сирота, с обиды
тарарахнем точно по единой!
И враги, взявшись под руки, идут в ворота...
Впервые напечатано в журнале "Осколки", 1884, № 8, 25 февраля
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Святою ночью
Я стоял на берегу Голтвы и ждал с того берега парома. В обыкновенное время
Голтва представляет из себя речонку средней руки, молчаливую и задумчивую,
кротко блистающую из-за густых камышей, теперь же предо мной расстилалось целое
озеро. Разгулявшаяся вешняя вода перешагнула оба берега и далеко затопила оба
побережья, захватив огороды, сенокосы и болота, так что на водной поверхности
не редкость было встретить одиноко торчащие тополи и кусты, похожие в потемках
на суровые утесы.
Погода казалась мне великолепной. Было темно, но я все-таки видел и
деревья, и воду, и людей... Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали
всё небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд. Буквально
некуда было пальцем ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с
конопляное зерно... Ради праздничного парада вышли они на небо все до одной, от
мала до велика, умытые, обновленные, радостные, и все до одной тихо шевелили
своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине и
дрожали вместе с легкой зыбью. В воздухе было тепло и тихо... Далеко, на том
берегу, в непроглядной тьме, горело врассыпную несколько ярко-красных огней...
В двух шагах от меня темнел силуэт мужика в высокой шляпе и с толстой,
суковатой палкой.
- Как, однако, долго нет парома! - сказал я.
- А пора ему быть, - ответил мне силуэт.
- Ты тоже дожидаешься парома?
- Нет, я так... - зевнул мужик, - люминации дожидаюсь. Поехал бы, да,
признаться, пятачка на паром нет.
- Я тебе дам пятачок.
- Нет, благодарим покорно... Ужо на этот пятачок ты за меня там в монастыре
свечку поставь... Этак любопытней будет, а я и тут постою. Скажи на милость,
нет парома! Словно в воду канул!
Мужик подошел к самой воде, взялся рукой за канат и закричал:
- Иероним! Иерони-им!
Точно в ответ на его крик, с того берега донесся протяжный звон большого
колокола. Звон был густой, низкий, как от самой толстой струны контрабаса:
казалось, прохрипели сами потемки. Тотчас же послышался выстрел из пушки. Он
прокатился в темноте и кончился где-то далеко за моей спиной. Мужик снял шляпу
и перекрестился.
- Христос воскрес! - сказал он.
Не успели застыть в воздухе волны от первого удара колокола, как послышался
другой, за ним тотчас же третий, и потемки наполнились непрерывным, дрожащим
гулом. Около красных огней загорелись новые огни и все вместе задвигались,
беспокойно замелькали.
- Иерони-м! - послышался глухой протяжный крик.
- С того берега кричат, - сказал мужик. - Значит, и там нет парома. Заснул
наш Иероним.
Огни и бархатный звон колокола манили к себе... Я уж начал терять терпение
и волноваться, но вот наконец, вглядываясь в темную даль, я увидел силуэт
чего-то, очень похожего на виселицу. Это был давно жданный паром. Он подвигался
с такою медленностью, что если б не постепенная обрисовка его контуров, то
можно было бы подумать, что он стоит на одном месте или же идет к тому берегу.
- Скорей! Иероним! - крикнул мой мужик. - Барин дожидается!
Паром подполз к берегу, покачнулся и со скрипом остановился. На нем,
держась за канат, стоял высокий человек в монашеской рясе и в конической
шапочке.
- Отчего так долго? - спросил я, вскакивая на паром.
- Простите Христа ради, - ответил тихо Иероним. - Больше никого нет?
- Никого...
Иероним взялся обеими руками за канат, изогнулся в вопросительный знак и
крякнул. Паром скрипнул и покачнулся. Силуэт мужика в высокой шляпе стал
медленно удаляться от меня - значит, паром поплыл. Иероним скоро выпрямился и
стал работать одной рукой. Мы молчали и глядели на берег, к которому плыли. Там
уже началась "люминация", которой дожидался мужик. У самой воды громадными
кострами пылали смоляные бочки. Отражения их, багровые, как восходящая луна,
длинными, широкими полосами ползли к нам навстречу. Горящие бочки освещали свой
собственный дым и длинные человеческие тени, мелькавшие около огня; но далее в
стороны и позади них, откуда несся бархатный звон, была всё та же
беспросветная, черная мгла. Вдруг, рассекая потемки, золотой лентой взвилась к
небу ракета; она описала дугу и, точно разбившись о небо, с треском рассыпалась
в искры. С берега послышался гул, похожий на отдаленное "ура".
- Как красиво! - сказал я.
- И сказать нельзя, как красиво! - вздохнул Иероним. - Ночь такая,
господин! В другое время и внимания не обратишь на ракеты, а нынче всякой суете
радуешься. Вы сами откуда будете?
Я сказал, откуда я.
- Так-с... радостный день нынче... - продолжал Иероним слабым, вздыхающим
тенорком, каким говорят выздоравливающие больные. - Радуется и небо, и земля, и
преисподняя. Празднует вся тварь. Только скажите мне, господин хороший, отчего
это даже и при великой радости человек не может скорбей своих забыть?
Мне показалось, что этот неожиданный вопрос вызывал меня на один из тех
"продлинновенных", душеспасительных разговоров, которые так любят праздные и
скучающие монахи. Я не был расположен много говорить, а потому только спросил:
- А какие, батюшка, у вас скорби?
- Обыкновенно, как и у всех людей, ваше благородие, господин хороший, но в
нынешний день случилась в монастыре особая скорбь: в самую обедню, во время
паремий, умер иеродьякон Николай...
- Что ж, это Божья воля! - сказал я, подделываясь под монашеский тон. -
Всем умирать нужно. По-моему, вы должны еще радоваться... Говорят, что кто
умрет под Пасху или на Пасху, тот непременно попадет в царство небесное.
- Это верно.
Мы замолчали. Силуэт мужика в высокой шляпе слился с очертаниями берега.
Смоляные бочки разгорались всё более и более.
- И писание ясно указывает на суету скорби, и размышление, - прервал
молчание Иероним, - но отчего же душа скорбит и не хочет слушать разума? Отчего
горько плакать хочется?
Иероним пожал плечами, повернулся ко мне и заговорил быстро:
- Умри я или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но ведь Николай
умер! Никто другой, а Николай! Даже поверить трудно, что его уж нет на свете!
Стою я тут на пароме и всё мне кажется, что сейчас он с берега голос свой
подаст. Чтобы мне на пароме страшно не казалось, он всегда приходил на берег и
окликал меня. Нарочито для этого ночью с постели вставал. Добрая душа! Боже,
какая добрая и милостивая! У иного человека и матери такой нет, каким у меня
был этот Николай! Спаси, Господи, его душу!
Иероним взялся за канат, но тотчас же опять повернулся ко мне.
- Ваше благородие, а ум какой светлый! - сказал он певучим голосом. - Какой
язык благозвучный и сладкий! Именно, как вот сейчас будут петь в заутрене:
"О, любезнаго! о, сладчайшаго твоего гласа!" Кроме всех прочих человеческих
качеств, в нем был еще и дар необычайный!
- Какой дар? - спросил я.
Монах оглядел меня и, точно убедившись, что мне можно вверять тайны, весело
засмеялся.
- У него был дар акафисты писать... - сказал он. - Чудо, господин, да и
только! Вы изумитесь, ежели я вам объясню! Отец архимандрит у нас из
московских, отец наместник в Казанской академии кончил, есть у нас и иеромонахи
разумные, и старцы, но ведь, скажи пожалуйста, ни одного такого нет, чтобы
писать умел, а Николай, простой монах, иеродьякон, нигде не обучался и даже
видимости наружной не имел, а писал! Чудо! Истинно чудо!
Иероним всплеснул руками и, совсем забыв про канат, продолжал с увлечением:
- Отец наместник затрудняется проповеди составлять; когда историю монастыря
писал, то всю братию загонял и раз десять в город ездил, а Николай акафисты
писал! Акафисты! Это не то что проповедь или история!
- А разве акафисты трудно писать? - спросил я.
- Большая трудность... - покрутил головой Иероним. - Тут и мудростью и
святостью ничего не поделаешь, ежели Бог дара не дал. Монахи, которые не
понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого,
которому пишешь, да с прочими акафистами соображаться. Но это, господин,
неправильно. Оно, конечно, кто пишет акафист, тот должен знать житие до
чрезвычайности, до последней самомалейшей точки. Ну и соображаться с прочими
акафистами нужно, как где начать и о чем писать. К примеру сказать вам, первый
кондак везде начинается с "возбранный" или "избранный"... Первый икос завсегда
надо начинать с ангела. В акафисте к Иисусу Сладчайшему, ежели интересуетесь,
он начинается так: "Ангелов творче и Господи сил", в акафисте к Пресвятой
Богородице: "Ангел предстатель с небесе послан бысть", к Николаю Чудотворцу:
"Ангела образом, земнаго суща естеством" и прочее. Везде с ангела начинается.
Конечно, без того нельзя, чтобы не соображаться, но главное ведь не в житии, не
в соответствии с прочим, а в красоте и сладости. Нужно, чтоб всё было стройно,
кратко и обстоятельно. Надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость
и нежность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или
несоответствующего. Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал,
а умом содрогался и в трепет приходил. В Богородичном акафисте есть слова:
"Радуйся, высото, неудобовосходимая человеческими помыслы; радуйся, глубино,
неудобозримая и ангельскима очима!" В другом месте того же акафиста сказано:
"Радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии; радуйся, древо
благосеннолиственное, им же покрываются мнози!"
Иероним, словно испугавшись чего-то или застыдившись, закрыл ладонями лицо
и покачал головой.
- Древо светлоплодовитое... древо благосеннолиственное... - пробормотал
он. - Найдет же такие слова! Даст же господь такую способность! Для краткости
много слов и мыслей пригонит в одно слово и как это у него всё выходит плавно и
обстоятельно! "Светоподательна светильника сущим..." - сказано в акафисте к
Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в
книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем! Кроме плавности и велеречия,
сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и
цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое
восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней.
"Радуйся, крине райскаго прозябения!" - сказано в акафисте Николаю Чудотворцу.
Не сказано просто "крине райский", а "крине райскаго прозябения"! Так глаже и
для уха сладко. Так именно и Николай писал! Точь-в-точь так! И выразить вам не
могу, как он писал!
- Да, в таком случае жаль, что он умер, - сказал я. - Однако, батюшка,
давайте плыть, а то опоздаем...
Иероним спохватился и побежал к канату. На берегу начали перезванивать во
все колокола. Вероятно, около монастыря происходил уже крестный ход, потому что
всё темное пространство за смоляными бочками было теперь усыпано двигающимися
огнями.
- Николай печатал свои акафисты? - спросил я Иеронима.
- Где ж печатать? - вздохнул он. - Да и странно было бы печатать. К чему? В
монастыре у нас этим никто не интересуется. Не любят. Знали, что Николай пишет,
но оставляли без внимания. Нынче, сударь, новые писания никто не уважает!
- С предубеждением к ним относятся?
- Точно так. Будь Николай старцем, то, пожалуй, может, братия и
полюбопытствовала бы, а то ведь ему еще и сорока лет не было. Были которые
смеялись и даже за грех почитали его писание.
- Для чего же он писал?
- Так, больше для своего утешения. Из всей братии только я один и читал его
акафисты. Приду к нему потихоньку, чтоб прочие не видели, а он и рад, что я
интересуюсь. Обнимет меня, по голове гладит, ласковыми словами обзывает, как
дитя маленького. Затворит келью, посадит меня рядом с собой и давай читать...
Иероним оставил канат и подошел ко мне.
- Мы вроде как бы друзья с ним были, - зашептал он, глядя на меня
блестящими глазами. - Куда он, туда и я. Меня нет, он тоскует. И любил он меня
больше всех, а всё за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать
трогательно! Теперь я всё равно как сирота или вдовица. Знаете, у нас в
монастыре народ всё хороший, добрый, благочестивый, но... ни в ком нет мягкости
и деликатности, всё равно как люди простого звания. Говорят все громко, когда
ходят, ногами стучат, шумят, кашляют, а Николай говорил завсегда тихо, ласково,
а ежели заметит, что кто спит или молится, то пройдет мимо, как мушка иди
комарик. Лицо у него было нежное, жалостное...
Иероним глубоко вздохнул и взялся за канат. Мы уже приближались к берегу.
Прямо из потемок и речной тишины мы постепенно вплывали в заколдованное
царство, полное удушливого дыма, трещащего света и гама. Около смоляных бочек,
уж ясно было видно, двигались люди. Мельканье огня придавало их красным лицам и
фигурам странное, почти фантастическое выражение. Изредка среди голов и лиц
мелькали лошадиные морды, неподвижные, точно вылитые из красной меди.
- Сейчас запоют пасхальный канон... - сказал Иероним, - а Николая нет,
некому вникать... Для него слаже и писания не было, как этот канон. В каждое
слово, бывало, вникал! Вы вот будете там, господин, и вникните, чтó поется: дух
захватывает!
- А вы разве не будете в церкви?
- Мне нельзя-с... Перевозить нужно...
- Но разве вас не сменят?
- Не знаю... Меня еще в девятом часу нужно было сменить, да вот, видите, не
сменяют!.. А, признаться, хотелось бы в церковь...
- Вы монах?
- Да-с... то есть я послушник.
Паром врезался в берег и остановился. Я сунул Иерониму пятачок за провоз и
прыгнул на сушу. Тотчас же телега с мальчиком и со спящей бабой со скрипом
въехала на паром. Иероним, слабо окрашиваемый огнями, налег на канат, изогнулся
и сдвинул с места паром...
Несколько шагов я сделал по грязи, но далее пришлось идти по мягкой,
свежепротоптанной тропинке. Эта тропинка вела к темным, похожим на впадину,
монастырским воротам сквозь облака дыма, сквозь беспорядочную толпу людей,
распряженных лошадей, телег, бричек. Всё это скрипело, фыркало, смеялось, и по
всему мелькали багровый свет и волнистые тени от дыма... Сущий хаос! И в этой
толкотне находили еще место заряжать маленькую пушку и продавать пряники!
По ту сторону стены, в ограде, происходила не меньшая суетня, но благочиния
и порядка наблюдалось больше. Тут пахло можжевельником и росным ладаном.
Говорили громко, но смеха и фырканья не слышалось. Около могильных памятников и
крестов жались друг к другу люди с куличами и узлами. По-видимому, многие из
них приехали святить куличи издалека и были теперь утомлены. По чугунным
плитам, которые лежали полосой от ворот до церковной двери, суетливо, звонко
стуча сапогами, бегали молодые послушники. На колокольне тоже возились и
кричали.
"Какая беспокойная ночь! - думал я. - Как хорошо!"
Беспокойство и бессонницу хотелось видеть во всей природе, начиная с ночной
тьмы и кончая плитами, могильными крестами и деревьями, под которыми суетились
люди. Но нигде возбуждение и беспокойство не сказывались так сильно, как в
церкви. У входа происходила неугомонная борьба прилива с отливом. Одни входили,
другие выходили и скоро опять возвращались, чтобы постоять немного и вновь
задвигаться. Люди снуют с места на место, слоняются и как будто чего-то ищут.
Волна идет от входа и бежит по всей церкви, тревожа даже передние ряды, где
стоят люди солидные и тяжелые. О сосредоточенной молитве не может быть и речи.
Молитв вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски-безотчетная радость, ищущая
предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении,
хотя бы в беспардонном шатании и толкотне.
Та же необычайная подвижность бросается в глаза и в самом пасхальном
служении. Царские врата во всех приделах открыты настежь, в воздухе около
паникадила плавают густые облака ладанного дыма; куда ни взглянешь, всюду огни,
блеск, треск свечей... Чтений не полагается никаких; пение, суетливое и
веселое, не прерывается до самого конца; после каждой песни в каноне
духовенство меняет ризы и выходит кадить, что повторяется почти каждые десять
минут.
Не успел я занять места, как спереди хлынула волна и отбросила меня назад.
Передо мной прошел высокий плотный дьякон с длинной красной свечой; за ним
спешил с кадилом седой архимандрит в золотой митре. Когда они скрылись из виду,
толпа оттиснула меня опять на прежнее место. Но не прошло и десяти минут, как
хлынула новая волна и опять показался дьякон. На этот раз за ним шел отец
наместник, тот самый, который, по словам Иеронима, писал историю монастыря.
Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением,
было невыносимо больно за Иеронима. Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на
паром кому-нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному?
"Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь... - пели на клиросе, - се бо
приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и
востока чада твоя..."
Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один
человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не
"захватывало духа". Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого
Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего
красоту святой фразы. Всё, что теперь проскальзывало мимо слуха стоявших около
меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до
захватывания духа, и не было бы во всём храме человека счастливее его. Теперь
же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и
друге.
Сзади хлынула волна. Полный, улыбающийся монах, играя четками и оглядываясь
назад, боком протискался около меня, пролагая путь какой-то даме в шляпке и
бархатной шубке. Вслед за дамой, неся над нашими головами стул, торопился
монастырский служка.
Я вышел из церкви. Мне хотелось посмотреть мертвого Николая, безвестного
сочинителя акафистов. Я прошелся около ограды, где вдоль стены тянулся ряд
монашеских келий, заглянул в несколько окон и, ничего не увидев, вернулся
назад. Теперь я не сожалею, что не видел Николая; Бог знает, быть может, увидев
его, я утратил бы образ, который рисует теперь мне мое воображение. Этого
симпатичного поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с
Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не
понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и
грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и та
едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе
Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов.
Когда после обедни мы вышли из церкви, то ночи уже не было. Начиналось
утро. Звезды погасли, и небо представлялось серо-голубым, хмурым. Чугунные
плиты, памятники и почки на деревьях были подернуты росой. В воздухе резко
чувствовалась свежесть. За оградой уже не было того оживления, какое я видел
ночью. Лошади и люди казались утомленными, сонными, едва двигались, а от
смоляных бочек оставались одни только кучки черного пепла. Когда человек
утомлен и хочет спать, то ему кажется, что то же самое состояние переживает и
природа. Мне казалось, что деревья и молодая трава спали. Казалось, что даже
колокола звонили не так громко и весело, как ночью. Беспокойство кончилось, и
от возбуждения осталась одна только приятная истома, жажда сна и тепла.
Теперь я мог видеть реку с обоими берегами. Над ней холмами то там, то сям
носился легкий туман. От воды веяло холодом и суровостью. Когда я прыгнул на
паром, на нем уже стояла чья-то бричка и десятка два мужчин и женщин. Канат,
влажный и, как казалось мне, сонный, далеко тянулся через широкую реку и
местами исчезал в белом тумане.
- Христос воскрес! Больше никого нет? - спросил тихий голос.
Я узнал голос Иеронима. Теперь ночные потемки уж не мешали мне разглядеть
монаха. Это был высокий узкоплечий человек, лет 35, с крупными округлыми
чертами лица, с полузакрытыми, лениво глядящими глазами и с нечесаной
клиновидной бородкой. Вид у него был необыкновенно грустный и утомленный.
- Вас еще не сменили? - удивился я.
- Меня-с? - переспросил он, поворачивая ко мне свое озябшее, покрытое росой
лицо и улыбаясь. - Теперь уж некому сменять до самого утра. Все к отцу
архимандриту сейчас разговляться пойдут-с.
Он да еще какой-то мужичок в шапке из рыжего меха, похожей на липовки, в
которых продают мед, поналегли на канат, дружно крякнули, и паром тронулся с
места.
Мы поплыли, беспокоя на пути лениво подымавшийся туман. Все молчали.
Иероним машинально работал одной рукой. Он долго водил по нас своими кроткими,
тусклыми глазами, потом остановил свой взгляд на розовом чернобровом лице
молоденькой купчихи, которая стояла на пароме рядом со мной и молча пожималась
от обнимавшего ее тумана. От ее лица не отрывал он глаз в продолжение всего
пути.
В этом продолжительном взгляде было мало мужского. Мне кажется, что на лице
женщины Иероним искал мягких и нежных черт своего усопшего друга.
Впервые напечатано в газете "Новое время", 1886, № 3636, 13 апреля
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Иван Алексеевич Бунин
Поруганный Спас
- Нет, господин, не всяк Бога славит, а Бог себя явит. А когда и за что -
одному ему известно. Сколько именитых икон и соборов, сколько мощей по нашей
местности! А вот было же так: заболела смертной болезнью дочка одного нашего
купца, девочка, и, господи, царица небесная, чего только этот купец для своего
чада не делал! И докторов-то из Москвы выписывал, и молебны самые дорогие
служил, и к мощам в Москву и к Троице возил, и все наши местные святости
подымал - ничего не помогает! А девочка все свое твердит: буду здоровая
непременно, исцелюсь, мол, обязательно, только не от этого ото всего, а от
Поруганного Спаса. "Ну, прекрасно, - говорят ей отец, мать, - верим и надеемся,
только что это за Поруганный Спас и где он находится?" - "А это, говорит, я во
сне видела, бог мне такое видение дал". - "И того лучше, - отвечают ей, -
но какой же он и где?" - "А вы, говорит, ищите, везде ходите и ищите. Я и сама
не знаю, где он. Знаю только, что поруганный и в большой хуле и бедности,
брошен куда-то как попало и уж давно, еще при царице Василисе". - "При какой
такой царице Василисе? Такой, мол, и царицы никогда не было". - "Ну уж этого я
ничего не знаю, говорит. Знаю только, что он совсем маленький, в одну пядь
и вроде простой дощечки черной, с богохульной надписью, - только и всего.
Главное то, что надо через всякую силу искать и обязательно найти..." И что ж
вы думаете, господин? Все чердаки по всем домам и по всем церквам облазили, под
всеми крышами колокольными ходили, все мусоры голубиные разрыли, и нашли же
наконец того. И нашли-то где? Видели часовеньку пониже базара? Лет тысячу
небось стоит, гниет, и всякое непотребство в ней бессовестным народом делается,
а в ней, в мусоре, и нашли. И как только маленько, значит, обчистили, промыли,
протерли и принесли в этот несчастный дом, дали девочке помолиться хорошенько
на него, приложиться к нему и на грудь к себе взять, сразу же девочка
заплакала, зарыдала, затряслась от великой радости - и на ноги поднялась.
Вскочила, бросилась к отцу-матери и кричит не своим голосом: "Милые мои
родители, я теперь совсем здоровая! Зовите священников, давайте молебен
служить! Это он самый и есть - Спас Поруганный. Гляньте, что на нем
написано!" - И что ж вы думаете? Ведь и тут правда оказалась. Обернули
и прочли: "Не годится на него молиться, годится горшки накрывать..."
Едем шагом, извозчик, рассказывая, сидит боком и вертит цигарку, глядя
в развернутый кисет. Кончив рассказ, бормочет: "Прости, господи, мое
согрешение, какие слова повторяю!" Летние долгие сумерки, Ростов Великий давно
спит. Вдали все еще брезжит свет зари, и город давно пуст, безлюден, - один
караульщик с колотушкой в руке медленно бредет по длинной пыльной улице. Тепло,
тихо, грустно...
И несказанно прекрасны очертания церквей над сумраком земли, на чуть
зеленоватом далеком закатном небе.
Париж. 1926
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Пост
Деревенская усадьба, начало марта, первые недели Великого поста.
Дни темные, однообразные.
Но это уже канун весны.
Я живу затворником, за работой с утра до вечера,
- "Се тебе, душа моя, вверяет владыка талант: со страхом приими дар".
Нынче я опять не заметил, как прошел мой день.
Но вот темнеет, синеет за окнами.
Усталый, умиротворенный, я кладу перо, мысленно благодаря Бога за силы, за
труд, одеваюсь и выхожу на крыльцо.
Сумерки, тишина, сладкий мартовский воздух...
Я иду по деревне, додумываю свои думы, укрепляя свои тайные вымыслы, но всё
вокруг вижу, зорко всё замечаю и чувствую - всему открыто мое сердце, мои
глаза.
Ах да, канун, канун.
Даже в зимней угрюмости этих сумерек уже есть весна - в их чуть зримой
синеве.
Зыбки серые снега полей за деревней, избы в деревне чернеют смутно, нигде
ни одного огня.
Темно и в усадьбе, на которую гляжу я, возвратившись из деревни.
За усадьбой облаками темнеет под хмурым небом сад.
Но и в этом весна - в том, что так поздно не зажигают в деревне огней и что
сад похож на тучу, что так хмуры и небо и вершины сада.
На выгоне - церковь, там служба.
Я подхожу и различаю у церковных ворот парные сани, крытые старым ковром,
помещичьи.
Тут же, у коновязи, - мужицкие лошади в дровнях, мелкие, лохматые, за зиму
обросшие густой шерстью.
На снегу возле них - клоки сена, перебитого с конским навозом, и всё это
пахнет свежо, сыро, по-весеннему.
Полевым, нелюдимым гулом гудят голые тополи, возвышающиеся над церковной
оградой.
На глазах с каждой минутой темнеет - лица проходящих в церковь уже плохо
видны, - к ночи поднимается легкая замять, и в гудящих метлах тополей есть
что-то строгое, жуткое.
За воротами, в затишье, воздух мягче, но порой церковный двор сереет от
поземки, ограда дымится, и по моему лицу пробегает холодная снежная пыль.
Когда на высоком каменном крыльце церкви отворяются двери, видна, за
черными сенями, ее внутренность в немногих красных точках огней.
Поднявшись на крыльцо, чувствую тот сложный, особый запах, что бывает
только на папертях русских церквей, ранней русской весной.
В церкви густое и пахучее церковное тепло, темная стена народа и свет за
нею.
Там, у большого священника, стоит девушка, та, чьи сани я видел за
воротами.
Она бледна, свежа и так чиста, как бывают только говеющие девушки, едва
вышедшие из отроческого возраста.
Ее серо-голубое платье приняло от блеска свечей зеленоватый, лунный тон.
На спине лежит черная коса. Озарен нежный овал лица и густые ресницы,
поднятые на образа иконостаса.
От каких грехов очищается она постом, стояниями, своей бледностью?
Что за чувства у меня к ней?
Дочь она мне? Невеста?
В темноте возвращаюсь домой и провожу вечер за книгой, в мире
несуществующем, но столь же разделенном со всем, чем втайне живет моя душа.
Засыпаю с мыслью о радостях завтрашнего дня о радостях своих вымыслов.
Ей, Господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не
надо. Всё есть у меня, всё в мире мое.
1916
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Святитель
Двести лет тому назад, в некий зимний день, святитель, имевший пребывание в
некоем древнем монастыре, чувствовал себя особенно слабым и умиленным.
Вечером в его покое, перед многочисленными и прекрасными образами, горели
лампады, а тепло изразцовой каменки и попоны, покрывавшие пол, давали
сладостный уют. И святитель, сидя и греясь на лежанке, тихо позвонил в
колокольчик.
Неслышно вошел и тихо поклонился служка.
- Милый брат, позови ко мне певчих, - сказал святитель. - Бог простит мне,
недостойному, что я тревожу их в неурочный час.
И вскоре покой святителя наполнился молодыми черноризцами, которые вошли в
одних шерстяных чулках, - разулись, прежде чем войти.
И святитель сказал в ответ на их земное метание:
- Милые братья, хотелось бы мне послушать мои юношеские песнопения во славу
пречистого Рождества Господа нашего Иисуса Христа, Красоты нашей неизреченной.
И они стали вполголоса петь те песнопения, что святитель созидал в своей
ранней молодости.
И он слушал, часто плача и закрывая глаза рукой.
Когда же получили они отпуск и, поклоняясь, стали выходить один за другим,
святитель задержал одного из них, любимейшего, и повел с ним долгую неспешную
беседу.
Он рассказал ему всю свою жизнь.
Он говорил о своем детстве, отрочестве, о трудах и мечтах своей юности, о
своих первых, сладчайших молитвенных восторгах.
Прощаясь же с ним вблизи полуночи, поцеловал его с лихорадочно-сияющим
взором и поклонился ему в ноги.
И это была последняя земная ночь святителя: на рассвете обрели его
почившим, - с двоерогим жезлом в руке стоял он на коленях перед божницею,
закинув назад свой тонкий и бледный лик, уже хладный и безгласный.
Так и пишется он на одном древнем образе. И был этот образ самым заветным у
одного святого, нам почти современного, - простого тамбовского мужика. И,
молясь перед ним, так обращался он к великому и славному святителю:
- Митюшка, милый!
Только один Господь ведает меру неизреченной красоты русской души.
7 мая 1924
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Святые
Дом был полон гостей, - гости бывали часто и гостили подолгу, - светлая
морозная ночь сверкала звездами за мелкими стеклами старинных окон. К кафельным
печкам подойти было нельзя - так накалили их. По всем комнатам горели
праздничные лампы, в самой дальней, диванной, даже люстра, мягко игравшая
хрусталем, смугло-золотистым от времени. В гостиной сдавали на трех зеленых
столах, за высокими канделябрами, в блеске свечей. В столовой стол был уставлен
закусками, посудой и разноцветными графинами: гости то и дело выходили из
гостиной, наливали рюмки, чокались и, потыкав вилками, возвращались к картам. В
буфетной кипел ведерный самовар: старик-буфетчик волновался, ссорился с Агафьей
Петровной, шипел и замахивался серебряной ложкой на Устю, накладывая граненые
вазы вареньем, наливал стаканы черным чаем и посылал подносы в гостиную. Вся
лакейская была завалена хорошо пахнувшими шубами, шапками и лисьими поддевками.
А там, в дядиных комнатах, сидел Арсенич.
Дети заходили и в лакейскую и в буфетную, стояли возле играющих в гостиной;
от нечего делать таскали со стола в столовой кружочки колбасы, смотрели в
нижние стекла: видно было глубокое небо в редких острых звездах, снег, солью
сверкавший под луною, длинная волнистая тень из поварской; а дальше, за белыми
лугами - высокие косогоры, густо поросшие темным хвойным лесом, сказочно
посеребренным луной сверху. Подражая гостям, дети говорили друг другу "вы".
- Мить, а Мить, - сказал застенчивый Вадя, - вы нынче пойдете к Арсеничу?
- А вы? - спросил Митя, как всегда, очень строго. - Я непременно пойду.
И, оглянувшись на гостиную, на буфетную, - ходить к Арсеничу запрещалось,
потому что у него было очень холодно, - дети медленно, как будто гуляя, перешли
зал и вдруг быстро шмыгнули за небольшую дверку возле печки в углу - в те
необитаемые комнаты, где жил и умер дядя-охотник и где теперь гостил Арсенич,
раза два-три в год приходивший повидать своих господ.
Дом жил своей жизнью, веселой, праздничной, эти комнаты своей - бедной,
всем чужой. Но Арсенич наслаждался своей близостью к той, первой. Два-три раза
в год барыне докладывали, что он стоит у крыльца. Она приказывала сказать ему,
чтобы он шел в дядины комнаты, и Агафья Петровна посылала ему самовар, колбасы,
белого хлеба, графинчик водки. Арсенич, сидя весь день один-одинешенек, пил
чай, курил, сладко плакал и поздно ночью, - в одно время с господами, -
укладывался спать, усталый и растроганный, на соломе возле печки. Прожив так с
неделю, он искал случая увидеть барыню и, накланявшись ей, несколько раз поймав
ее руку для поцелуя, удалялся на деревню, на свою квартиру у мужика. Это и
называлось - повидаться со своими старыми господами.
Дядиных комнат было две. Теперь в первой комнате было темно, только на полу
лежали и наполняли темноту таинственным лунным светом два белых частых
переплета; пахло тут седлами дяди и крысами. В другой сумрачно, дрожащим
пламенем полыхала на кухонном столе возле остывшего самовара толстая сальная
свеча в черном жестяном подсвечнике и густыми волнами плавал дым: посылали
Арсеничу и табаку, но слабого, турецкого, и Арсенич, чтобы накуриться,
принужден был курить без передышки. Топили тут плохо, окно было запушено серым
инеем, и от него несло морозом. Большая черная картина висела в углу вместо
образа: на руках чуть видной Богоматери деревянно желтел нагой Иисус, снятый со
креста, с запекшейся раной под сердцем, с откинутым назад мертвым ликом.
Арсенич, взлохмаченный, как кипень седой, красный и небритый, в истертом
дядином пиджаке, сидел, подложив под себя одну ногу в валенке, на табурете
возле стола. Он курил толстую вертушку и в какой-то радостной задумчивости
плакал горькими слезами, не стирая крупных капель, катившихся по носу. Как
всегда, дети, не спуская с него любопытных глаз, подошли к столу и стали
пристально разглядывать сизые старческие руки, ворот грязной ночной рубашки,
тоже дядиной, и красное, измятое, в колючем серебре лицо. Арсенич, стыдливо
отвернувшись, стал искать по карманам свой ужасный носовой платок.
- Вы опять свои дудки курите? - спросил Вадя, остановив большие чистые
глазки на этой ветошке, давно и бережно хранимой.
- Опять, сударь, - покорным шепотом, тихо и радостно улыбнувшись, ответил
Арсенич.
- И водку пили? - спросил Митя.
- Пил и ее, окаянную...
- Всю?
- Всю-с, - прошептал Арсенич. - Только вы за ради Бога не сказывайте мамаше
про мои слезы. Это я не от этого-с. Сами изволите знать - не первый раз...
- Я ни за что не скажу, - сказал Митя твердо. - А вы? - спросил он Вадю. -
Вы ведь тоже не скажете?
Вадя, что-то думая, нежно покраснел, поспешно перекрестился и помотал
головой. Из зала доносился смех, говор. Кто-то, на время освободившийся от
карт, играл на фортепьяно польку "Анну". Слушать старинные звуки было приятно и
грустно. Слушая и думая что-то, Вадя спросил:
- Вы бедные?
Арсенич вздохнул.
- Бедность не беда-с, и в богатстве, например, пропадают люди, - ответил
он. - Мне ваша мамаша мещину выдают и рубль серебром денег, а за квартеру я не
Бог весть что плачу, всего четвертак в месяц... В этом случае я на Бога не
жалуюсь.
- Вы теперь умрете скоро, - сказал Митя.
- Сущая правда ваша-с. Полагаю, даже нонешней зимой.
- А охотником вы были?
- Нет-с, этого не привел Бог. Я у вашего дедушки буфетчиком был.
- Вы о дедушке плачете?
- Ну, что ж о них плакать-с! - сказал Арсенич. - Они, например, еще в сорок
осьмом году скончались. Да и прожили по нашему времю немало - восемьдесят семь
лет с лишком. Я нонче плакал по поводу блудницы и мученицы Елены, о судьбе ее
несчастной...
Из-под печки вынырнула мышь, метнулась было к столу и побежала в темную
комнату. Дети проводили ее заблестевшими глазами, потом, облокотившись на стол,
опять стали рассматривать глянцевитые рукава Арсенича, жилы на его сморщенной
розовой шее.
- Ее казнили? - спросил Вадя, вспоминая других мучениц и мучеников, о
которых постоянно рассказывал Арсенич.
- Это уж как водится, - ответил Арсенич. - Только не мечом, не пыткой, а
еще хуже того...
- Вам ее жалко?
- Понятно, жалко-с. Только я ведь больше не от жалости плачу, а, например,
от своего чувственного сердца. Это дело-с, по старому преданию, так было, -
сказал Арсенич, стараясь не глядеть на детей, отводя от них глаза, опять
покрасневшие. - Жила-была, например, самая что ни на есть отпетая блудница, по
имени Елена, девушка богатого роду, отменная красавица и бездушная кокетка...
- А где она жила? - спросили дети, перхая от дыма. - В лесу?
- Нет-с, это ей потом Господь привел жить и пострадать за свою верную
любовь в лесу, а сперва она проживала в столичном городе, в пространной и
чудной квартере, в пирах, в веселии, по балам да маскерадам, - попросту
сказать, блуд творила за большие деньги. Была же она, например, все-таки не
настоящая госпожа и называлась промеж господ Адель, а брала, конечно, с кого
попало, и с пьяного и с трезвого, даже, может, не побрезгала бы приказным
творением, будь у того средства. Ездили к ней первые князья и графы, делали ей
подарки из последнего, многие даже руки на себя наложили из-за ней... ну только
она в этом случае и бровью не вела и была ко всем, например, бесчувственна, как
Ниоба, ни к кому не питала привязанности: была у нее вечная-бесконечная тоска
на душе. Такая-с тоска, что и сказать невозможно!
- А вы у ней в гостях были? - спросил Вадя.
- Статочное ли дело-с! - сказал Арсенич. - Я, сударь, холоп простой,
дворовой человек всего-навсего. Меня оттуда господа палками выгнали бы; да и
поделом было бы!
- А дедушка?
- Дедушка - те иное дело, но только они тогда, может, и на свет не
рождались еще. Это, сударь, в старинные времена было, и тому теперь никогда не
бывать, теперь век настал бездушный... Ну, так вот я и докладываю вам: была эта
Елена просто алчная блудница, и множество господ пропали, например, из-за ее
красы, как червь капустный. Только всходит однажды в ее уборные комнаты, уж
этак поздно вечером, главный ее камердинер и докладывает, что желает ее
немедленно видеть молодой и прелестный граф из свиты самой государыни
императрицы. Она сидит, например, за своим туалетом в одном капоте, чешет
бесподобным черепаховым гребнем роскошные волны кудрей и отвечает, что, мол, я
бы весьма рада, да теперь слишком поздно, я и так, говорит, из-за своей корысти
день-деньской как в смоле киплю и, значит, примять его и осчастливить никак не
могу, беру ванну с духами, а потом спать ляжу, меня тоска съела, ненавижу всех,
зрить не могу... Слуга удаляется, но только вскорости опять всходит и говорит,
что, мол, так и так... граф проиграл в штос всё свое состояние и хочет на
последние свои средства... - Арсенич при этих словах с трудом овладел
голосом... - и хочет, говорит, на последние свои средства провести ночь
прекрасной любви... А будучи, например, допущен к ней, несказанно пленил се
своей младостью и томной грустью, и порешили они тут же умереть одной смертью в
один час и даже миг. Да Господь-то, видно, не по-ихнему судил! Может, на то вон
ее святая воля была, - сказал Арсенич, поднимая воспаленные глаза и указывая
ими на Богоматерь. - Всякие там богини никогда не могли по-нашему страдать и
сердечность иметь, они только страсть свою питали, а ведь Она Сама за свою
любовь к кресту пошла скорбеть... Но только Спаситель Ей так сказал: "Не плачь,
моя Мать, Дева Мария, моя мука - живот вечный отныне и во веки веков..."
И Арсенич, заплакав, на минуту смолк, прижимая рукав к лицу, облитому
слезами.
- Всё? - тихо спросили дети, подождав продолжения.
- Нет-с, не всё еще, - со вздохом облегчения сказал Арсенич. - Они,
докладываю вам, умереть решились, и, конечно, молодой граф тотчас же
скончались, а ее этот яд не мог взять, ей вскорости полегчало, и осталась она
еще жить на белом свете, чтобы, например, пострадать и награду получить за свою
первую и последнюю любовь... Мужское дело, конечно, иное... мужчина может, и
любя свой предмет, прельщаться на других, а уж женщина нет, никогда себе этого
не позволит, она, может, оттого и грех делает, что не нашла себе достойного...
Ну, вот так и тут. Она, конечно, даже в лице изменилась, исхудела, стала еще
прекраснее прежнего и совсем отвратилась, например, от бездушной светской
жизни, стала неглижировать своими обязанностями и уж ни за какие благи в мире
не соглашалась предать свое тело, полюбивши одного до гробовой доски. Тут, в
скором ли, в долгом ли времени, хозяйка оказалась ей недовольна, зачала ее
всячески мальтретировать, она же безо всякого ответу собрала в ночное время
все, например, самоцветные камни и брошки, какие ей надарили, завязала свое
голландское белье в узелочек, да и удалилась в дремучий лес, где, может, только
одни орлы скрыжут да рыси по дубам прядают. Взяла она, значит, с собой лишь
этот узелок да, например, материно благословение, образ Николая-угодника в
серебряной вызолоченной ризе, идет по межам куда глаза глядят и плачет горькими
слезьми, не хуже меня такого-то - конечно, уж от радости, что вырвалась,
значит, на волю, под голубые небеса, и доходит до большого стада. Пастух
спрашивает, кто она такая, а она безо всякого страха подходит прямо к нему,
отдает ему свой драгоценный узелок, всякие свои редкости, снимает с себя
роскошные наряды и кринолины и просит его отдать ей свое нищее рубище. Тот,
понятно, рад-радехонек, скинул поскорей свой пошлый зипун и прикрывает,
например, ее почесть нагое тело. А она, низко ему поклонившись, идет бедной
странницей дальше и приходит в тихий монастырь, в прекрасную женскую обитель в
этом дремучем лесу, просит стариц принять ее простой послушницей и начинает
вместе с ними спасаться, грехи свои, например, замаливать и изо всех сил
просить себе у Бога вечной-бесконечной жизни.
- Где тля тлит, - добавил Вадя, вспоминая прежние рассказы Арсенича.
- Нет, сударь, не тля, - сказал Арсенич, - а напротив того, радость
безмерная. И вот, по воле Божьей, происходит такой нечаянный случай: оказался в
той обители старец древний, живописец крепостной, пожелавший к монахиням на
спокой удалиться. Писал он, например, всякие образа, всякие священные живописи
для ихней церкви и начинает, видя ее красоту и муку, всякий ее самый низкий
труд, умолять ее дозволить списать с нее образ Царицы Небесной, всех скорбящих
Радости. Она падает в ноги ему, заклинает Христом-Богом не делать того. "Я,
говорит, великая грешница, я предана вечному унынию, смертному греху, я имею на
душе страшную тайну", - ну, словом, почесть признается, что я, мол, и до сих
пор не могу расстаться с любовью к одному человеку... да, наконец того, просто
и одежда моя не дозволяет, я, мол, в черной бедной рясе, а снять ее не могу ни
на одну минуту - такой обет Богу дала... Но только тот старец остается,
например, непреклонен: говорит, эта одежда разрешается, ты бледна и прекрасна,
как мраморный групп, и черный цвет тебе как нельзя кстати... Жалуется, наконец,
самой матери игуменье... А та возьми да и прикажи немедленно же снять этот
портрет с нее. Старец, конечно, радуется несказанно, регулярно делает свое
дело, остается только венчик золотой округ головы подрисовать и в церковь
несть... И уж хотели было так и сделать, как думали, венчик, значит,
подрисовать и освятить этот образ прелестный, чтобы в церковь его, например,
поставить, как оказывается вдруг страшное, несказанное дело: оказывается, эта
девица Елена... ну, просто сказать, тяжелая, беременная, и уж никак нельзя
скрывать этого больше, сама природа не дозволяет... Боже мой, - воскликнул
Арсенич, качая головой, - что тут было делать монахиням! Свет везде бездушен, а
ведь она плод любви понесла! Она никогда того положения не знала, не могла, не
любя, зачать дите в своей утробе, а тут полюбила как на грех, а уж раз она
стала не простая девица, а мать беременная, как могла она блуд в этом случае
творить?
- Они ее убить велели? - спросил Митя.
- Нет-с, хуже, они ее в ночь-полночь в лес выгнали, - сказал Арсенич. - И
вот извольте подумать, что она должна была почувствовать в этом случае? Может,
одна Фекла-старица то испытала в сновидении, в хождении своей души по мукам. А
ведь, однако, один платочек белый, какой она подала нищему старику и какой
ангел на весы, в посрамление бесам, кинул, и то спас ее, всех ее грехов тяжелее
оказался!
- А зачем ее выгнали в лес? - спросили дети.
- А куда же-с? - ответил Арсенич. - Конечно, в лес дремучий,
непроходимый...
- Где орлы скрыжут, - добавил Вадя.
- Истинно-с, где орлы скрыжут и всякий зверь необузданный съесть может, -
повторил Арсенич с горьким торжеством. - Где дивья темь лесная и одна
скала-пещера могла служить ей приютом! А она в той пещере принуждена была дитя
родить, и пеленает его, например, чем может, дерет в этом случае свою последнюю
рубашку на свивальнички, а тут, может, всякие рыси голосят, глядят с дубов
зелеными глазами и летит и шумит сама птица-Игра, - Арсенич крепко сделал
ударение на первой букве, - летит птица-Игра, вся белая с черными крыльями,
вьется, кричит, хочет его, например, крыльями до смерти затрепать... И,
конечно, не смогли они, беззащитный младенец с матерью, стерпеть такой муки,
голоду-холоду, поругания и тут же и скончались, потому что у ней не только
молока в грудях, а и хлеба ни синь пороха не осталось для пропитания... И что
же тут случилось, какое внезапное чудо! Звери, птицы, и те возрыдали,
восскорбели о ней, и такой вихорь поднялся по лесу, что в самую ночь - полночь
проснулась вся обитель от такого шуму, а древний этот старец, живописец,
вскочил, например, с ложа в своем студии, слышит в этом страшном шуме чей-то
голос, повелевающий ему поскорее в лес идти, и, как был, так и выбегает вон,
всех будит, зовет матерь игуменью, зовет самую старую старицу-схимницу и
отправляются они, значит, в трех лицах, с огнями, с фонарями, в этот самый
непроходимый лес. А там, например, только уж бездыханное тело лежит! Стоит чаща
дремучая - и лежит под ней, под сосной, которая певг называется, мать красы
неописанной, вся как снег белая, в своей ризе черной, гробной, с мертвым
младенцем у бесплодной груди - и горит округ ее головы венчик огненный, весь
лик ее бледный и ризу озаряет: значит, тот самый, какой не насмелился
старец-живописец на своей иконе подрисовать, узнавши о грехе Елены, про то, кто
она такая в миру была! Это ли-с не чудо великое, это ли не указание? -
воскликнул Арсенич восторженно и горько, глядя на детей вопрошающими красными
глазами, от которых еще белее казалась его взлохмаченная седина.
- Ее в монастырь принесли? - спросили дети.
- Понятно-с, куда же больше. И, конечно, с великими почестями отпели и
схоронили, как мощи, в самой церкви, даже с младенцем вместе, и к ручке ее со
слезами прикладались... Вот тут-то, небось, и вспомнили, что апостолы-то святые
нам наказывали: помните, мол, - великое, несметное множество грехов прикрывает
любовь!
Темная свеча полыхала, как лучина, Арсенич смолк и долго молчал в какой-то
думе, глядя на свою руку и на ветошку, зажатую в ней. Митя пристально и
серьезно ковырял подсвечник, облитый застывшим салом. Вадя не сводил с огня
неподвижных и уже дремотных глаз. В зале опять играли польку "Анну", и кто-то,
смеясь, кричал: "Не пускать, не пускать!" Вдруг Вадя очнулся и спросил охрипшим
голоском:
- А вы будете святой?
Арсенич закачал головой.
- Ах, сударь, какой вы грех великий говорите! Да я, как пес какой, округ
господ весь век свековал, дня одного страдания не знал! За что же награждать-то
меня?
- А вы это все сами выдумали?
- Боже избави! Я все это по народу слышу да из книг сличаю-с. Сижу и читаю
на гулянках, - у меня книги бесподобные, старинные есть... Душа у меня, правда,
не нонешнего веку... Мне Господь не по заслугам великий дар дал. Этому дару
старцы валаамские только при великой древности, да и то не все, домогаются.
Этот прелестный дар - слезный дар называется. А уж как я стихи, например,
люблю, того и сказать даже невозможно!
И, глядя на детей грустно-радостными глазами, Арсенич, на старинный лад,
певуче продекламировал:
И в последний мой час я завет вам даю:
Посадите вы ель на могилу мою!
За окном, по сугробам, скрипели полозья саней, со скрипом шли к крыльцу
лошади, громыхая бубенчиками: кто-то уезжал в светлую морозную ночь, в те
туманно-серебристые леса, что сказочно темнели по косогорам за лугами.
В зале играли и танцевали польку "Анну", и Арсенич, закрыв глаза, с
улыбкой, покачивал в такт головою.
- Ах, но и светская жизнь хороша-с! - сказал он, вздыхая. - И кабы моя
воля, прожил бы я на свете тыщу лет!
- А зачем?
- А затем-с, что все бы жил, смотрел, на Божий свет дивился... Очень я
расстроился нонче, раздумавшись об этой Елене, вечной печальнице, а потом
вспомнил, например, великомученика Вонифатия - и залился в три реки от радости!
Тоже простого звания человек был... раб крепостной, только и всего-с... И уж
совсем иного складу: отпетый бокутир, беспутная головушка, все нипочем... Пишут
его, например, на образах русым... в житии так прямо и сказано: желтоволос
был, - значит, весь, небось, в веснушках, ростом не велик и глаза веселые,
наигранные, не то что у этой Елены-страдалицы. Был он в городе Риме у госпожи
своей Аглаиды стольником, при столе, например, прислуживал - ну, и пленил ее...
В житии, конечно, уж очень бездушно сказано - мол, не будучи замужней, жизнь
свою протекала в грехах, сделалась преклонна своим похотям, проживала в
беззаконном сожительстве с рабом своим Вонифатием, а ежели судить в этом случае
по человечеству, то, небось, так случалось: увидит его, глянет и усмехнется, -
вот, мол, хороший человек, а там и полюбила и приблизила к себе... Ну, живут
они таким побытом год, живут другой, она за ним, небось, как за ребенком
заботится, - есть такие женщины ласковые, прелестные, богомольные душой, хоть и
в грехе всегда, никому, например, не умеют отказать по своей доброте... Он день
и ночь с приятелями, на гитарах там на разных играет и винцо пьет, - в житии
так и сказано: был обуреваем страстьми, погрязал в грехах, - а она все дома,
шьет, небось, ёму что-нибудь, нежно о нем думает, все измены прощает ому, вроде
матери... Только-с время-то не ждет, проходят, например, ее лета, стала она над
своей судьбой задумываться, иной раз, небось, и поплачет тишком... И, как
говорится, насмелилась раз. Дорогой, говорит, мой возлюбленный, есть у меня
мечта заветная: я для тебя всем пожертвовала, ни людей, ни бога, например, не
боялась, а живем мы все-таки не венчанные, не признанные - надо нам в дом часть
мощей внести, просветить наш дом. Умоляю тебя - снаряди корабль, возьми злата,
серебра, дорогих благовонных плащаниц всяких, чтобы, например, эти честные мощи
увить, и плыви ты в Киликийскую страну, в город Тарс, там много святых
страстотерпцев свои главы за Христа сложили... Ну, он, конечно, на это
соглашается, снаряжает корабль парусный, устилает его, например, всякими
коврами и шелками шамаханскими и отплывает в путь с друзьями-приятелями, с
винами, с музыкой, со всякой дворовой прислугой...
- А дорогой буря поднялась? - спросили дети.
- Нет-с, напротив того, все они преблагополучно достигли тех стран.
Опустили там все свои якоря, паруса - и отправляется он в этот город Тарс, в
гостиный дом, чтобы, значит, отдохнуть, погулять, а с утра и за дело взяться.
Проходит, например, градские ворота, идет вверх по улице, конечно, беспечный,
беззаботный, напевает свою арию и вдруг слышит страшный шум... Спешит, понятно,
поскорей туда и видит бесчеловечное смертоубийство: сгрудился народ на площади,
кричит, махает руками и требует казни, а посередь площади сидит жестокий судья
и мучает лютейшими муками святых христиан, - кого велит надвое рубить, кому
глаза выколоть, кому голову отсечь, - а перед ним старец на коленях,
преклонился под острый обоюдный меч и восклицает в свой последний час: "Да
святится имя Господне, Христово, пречистое!" И как услыхал это Вонифатий, этот,
например, беззаветный бокутир, так и загорелся весь, - в житии так прямо и
сказано: возвеселился духом за имя Господне, - кинулся в самый народ, выскочил
наперед всех, да и подхвати, даже не подумавши, тот старцев крик: "Да
прославится, мол, имя Господнее! Что вы, мол, делаете, язычники бездушные,
пропустите меня - хочу и я пострадать за Спасителя!" Тут все, понятно, к нему -
ужасаются за него, уговаривают - побойся, например, за жизнь свою, одумайся, ты
чужеземный гость, какое тебе дело... А он все свое: "Знать ничего не хочу,
недостойны вы меня склочить, прельстить - проклинаю ваших мраморных богов,
секите мне голову!" Разорвал единым махом все свои одежды разноцветные, пал на
колени середь площади, уронил свою головушку...
- И принял мечное сечение, - добавил Вадя тихо.
- Да-с, и принял мечное сечение, ненаглядная моя деточка! - воскликнул
Арсенич и, поймав его ручку, крепко прижался к ней своими холодными губами, на
которые закапали горячие слезы. - Ну, да что! - прошептал он потом,
отвертываясь и ловя по столу свой платок. - Никуда я стал, совсем никуда!
Утершись, он достал из кармана осьмушку табаку, стал, облегченно вздыхая,
вертеть толстую папиросу. Дети долго смотрели то на его седую голову, то на
большую дрожащую тень ее на стене, слушая нестройный, уже застольный говор и
смех в зале.
- Вам Вонифатий больше нравится? - строго спросил Митя.
- Грешный человек, - прошептал Арсенич, поспешно наклоняясь, чтобы языком
заклеить свою вертушку, - уж очень мне его кураж нравится!
Капри. 23 января 1914
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Александр Иванович Куприн
Анафема
- Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, - сказала дьяконица. -
Время вставать.
Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась
со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там
господствовало мнение, что мужчины - подлецы, обманщики и тираны, с которыми
надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно
искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей
у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с
половиной пудов чистого веса, грудная клетка - точно корпус автомобиля,
страшный голос, и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна
только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.
Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное,
мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь
публично: смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать
паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос.
- Via... кмм!.. Via-a-a!.. Аллилуйя, аллилуйя... Обаче... кмм!.. Ма-ма...
Мам-ма...
"Не звучит голос", - подумал он.
- Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и... Км...
Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности.
Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцепу. Отец Олимпий,
вступая в храм, крестился по чину и по обычаю. Но нередко, творя крестное
знамение, он также бледнел от волнения и думал: "Ах, не сорваться бы!" Однако
только один он во всем городе, а может быть, и во всей России, мог бы заставить
в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками
старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все
закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные
стекляшки на паникадилах.
Жеманная кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и, как всегда
по воскресеньям, стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:
- Ми... ми... фа... Ми-ро-но-сицы... Эй, мать, - крикнул он в другую
комнату дьяконице, - дай мне ре на фисгармонии.
Жена протянула длинную, унылую ноту.
- Км... км... колесницегонителю фараону... Нет, конечно, спал голос. Да и
черт подсунул мне этого писателя, как его?
Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а
фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное
главным образом на зубрежке, на читке "устава", на необходимых цитатах из отцов
церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить
наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный
Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему
достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть.
Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой
ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты,
казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на
зверей.
Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд
прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга,
сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы
ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.
В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же, как
знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз,
откашливаясь, попробовал голос. "Км, км... звучит в ре, - подумал он. - А этот
подлец непременно задаст в до-диез. Все равно я переведу хор на свой тон".
В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города,
на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким
они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.
Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него
была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в
такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское
место. Два священника вынесли из алтаря иконы Спасителя и Богородицы и положили
их на аналой.
Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была
устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом
вверх.
Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые
поручни - он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, -
поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул
через барьер, ущипнул камертон, перешел от до к ре и начал:
- Благослови, преосвященнейший владыко.
"Нет, подлец регент, - подумал он, - ты при владыке не посмеешь перевести
мне тон". С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит
гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает
мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.
Шел чин православия в первую неделю великого поста. Пока отцу Олимпию
было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из
академиков - будущий профессор гомилетики.
Протодьякон время от времени рычал: "Вонмем"... "Господу помолимся". Стоял
он на своем возвышении огромный, в золотом, парчовом, негнувшемся стихаре, с
черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени
постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми
старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных
торговцев, не то на ростовщиков.
"Странно, - вдруг подумал Олимпий, - отчего это у всех женщин лица, если
глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову... Вот и
дьяконица тоже..."
Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за
службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: "Всевышний Боже,
Владыко и Создателю всея твари". Наконец - аминь.
Началось утверждение православия.
"Кто Бог великий, яко Бог наш; ты еси Бог, творяй чудеса един".
Распев был крюковой, не особенно ясный. Вообще последование в неделю
православия и чин анафематствования можно видоизменять как угодно. Уже того
достаточно, что святая церковь знает анафематствования, написанные по
специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию,
иконоборцам, протопопу Аввакуму и так далее и так далее.
Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще
никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром
поднесла жена.
Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он
читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме, с необычайной яркостью,
всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но,
безошибочно следуя привычке, он уже окончил Символ веры, сказал "аминь" и по
древнему ключевому распеву возгласил: "Сия вера апостольская, сия вера
отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди".
Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не
позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря
Андрея Критского, ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий,
равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим
звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от
церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария, всех держащихся
учения Итала, немонаха Нила, Константина-Булгариса и Ириника, Варлаама и
Акиндина, Геронтия и Исаака Аргира, проклял обидящих церковь, магометан,
богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник Благовещения, корчемников,
обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку
Отрепьева, Тимошку Акундинова, Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева,
а также всех принимающих учение, противное православной вере.
Потом пошли проклятия категорические: не приемлющим благодати искупления,
отмещущим все таинства святые, отвергающим соборы святых отцов и их предания.
"Помышляющим, яко православнии государи возводятся на престолы не по
особливому от них Божию благоволению, и при помазаний дарования Святаго Духа к
прохождению великого сего звания в них не изливаются, и тако дерзающим противу
их на бунт и измену. Ругающим и хулящим святые иконы". И на каждый его возглас
хор уныло отвечал ему нежными, стонущими, ангельскими голосами: "Анафема".
Давно в толпе истерически всхлипывали женщины.
Протодьякон подходил уже к концу, как к нему на кафедру взобрался псаломщик
с краткой запиской от отца протоиерея: по распоряжению преосвященнейшего
владыки анафемствовать болярина Льва Толстого. "См. требник, гл. л.", - было
приписано в записке.
От долгого чтения у отца Олимпия уже болело горло. Однако он откашлялся и
опять начал: "Благослови, преосвященнейший владыко". Скорее он не расслышал, а
угадал слабое бормотание старенького архиерея:
"Протодиаконство твое да благословит Господь Бог наш, анафемствовати
богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего Святые
Тайны Господни болярина Льва Толстого. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа".
И вдруг Олимпий почувствовал, что волосы у него на голове топорщатся в
разные стороны и стали тяжелыми и жесткими, точно из стальной проволоки. И в
тот же момент с необыкновенной ясностью всплыли прекрасные слова вчерашней
повести:
"...Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в
ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
- Дура, дура! - заговорил он. - Куда летишь? Дура! Дура! - Он приподнялся и
своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.
- Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, - приговаривал он нежным
голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и
выпустить. - Сама себя губишь, а я тебя жалею".
"Боже мой, кого это я проклинаю? - думал в ужасе дьякон. - Неужели его?
Ведь я же всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности".
Но, покорный тысячелетней привычке, он ронял ужасные, потрясающие слова
проклятия, и они падали в толпу, точно удары огромного медного колокола...
...Бывший поп Никита и чернцы Сергий, Савватий да Савватий же, Дорофей и
Гавриил... святые церковные таинства хулят, а покаяться и покориться истинной
церкви не хощут; все за такое богопротивное дело да будут прокляти...
Он подождал немного, пока в воздухе не устоится его голос. Теперь он был
красен и весь в поту. По обеим сторонам горла у него вздулись артерии, каждая в
палец толщиной.
"А то раз сидел на воде, смотрю - зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только
край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти
солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой-то черт: взял за
ножки да об угол! Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли
пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит
взял ружье, на нашу сторону пошел грабить".
...Хотя искусити Дух Господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко
пес возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его
да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде
едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его... И да приидет
проклятство и анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо... Да будут ему
каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва
погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение... да
будет отлучен и анафемствован и по смерти не прощен, и тело его да не
рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геенне вечной, и
мучен будет день и нощь...
Но четкая память все дальше и дальше подсказывала ему прекрасные слова:
"Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя
пример возьми. Он и в татарском камыше живет и в нашем живет. Куда придет, там
и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды
лизать. Я так думаю, что все одна фальшь".
Протодьякон вдруг остановился и с треском захлопнул древний требник. Там
дальше шли еще более ужасные слова проклятий, те слова, которые, наряду с чином
исповедания мирских человек, мог выдумать только узкий ум иноков первых веков
христианства.
Лицо его стало синим, почти черным, пальцы судорожно схватились за перила
кафедры. На один момент ему казалось, что он упадет в обморок. Но он справился.
И, напрягая всю мощь своего громадного голоса, он начал торжественно:
- Земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику
и слуге, болярину Льву...
Он замолчал на секунду. А в переполненной народом церкви в это время не
раздавалось ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Был тот ужасный момент
тишины, когда многосотенная толпа молчит, подчиняясь одной воле, охваченная
одним чувством. И вот глаза протодьякона наполнились слезами и сразу
покраснели, и лицо его на момент сделалось столь прекрасным, как прекрасным
может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения. Он еще раз откашлянулся,
попробовал мысленно переход в два полутона и вдруг, наполнив своим
сверхъестественным голосом громадный собор, заревел:
- ...Многая ле-е-е-та-а-а-а.
И вместо того чтобы по обряду анафемствования опустить свечу вниз, он
высоко поднял ее вверх.
Теперь напрасно регент шипел на своих мальчуганов, колотил их камертоном по
головам, зажимал им рты. Радостно, точно серебряные звуки архангельских труб,
они кричали на всю церковь: "Многая, многая, многая лета".
На кафедру к отцу Олимпию уже взобрались: отец настоятель, отец
благочинный, консисторский чиновник, псаломщик и встревоженная дьяконица.
- Оставьте меня... Оставьте в покое, - сказал отец Олимпий гневным
свистящим шепотом и пренебрежительно отстранил рукой отца благочинного. - Я
сорвал себе голос, но это во славу Божию и его... Отойдите!
Он снял в алтаре свои парчовые одежды, с умилением поцеловал, прощаясь,
орарь, перекрестился на запрестольный образ и сошел в храм. Он шел, возвышаясь
целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди
невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу.
Точно каменный, прошел он мимо архиерейского места, даже не покосившись туда
взглядом, и вышел на паперть.
Только в церковном сквере догнала его маленькая дьяконица и, плача и дергая
его за рукав рясы, залепетала:
- Что же ты это наделал, дурак окаянный!.. Наглотался с утра водки,
нечестивый пьяница. Ведь еще счастье будет, если тебя только в монастырь
упекут, нужники чистить, бугай ты черкасский. Сколько мне порогов обить теперь
из-за тебя, ирода, придется. Убоище глупое! Заел мою жизнь!
- Все равно, - прошипел, глядя в землю, дьякон. - Пойду кирпичи грузить, в
стрелочники пойду, в катали, в дворники, а сан все равно сложу с себя. Завтра
же. Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит. Верую истинно, по Символу веры,
во Христа и в апостольскую церковь. Но злобы не приемлю. "Все Бог сделал на
радость человеку", - вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.
- Дурак ты! Верзило! - закричала дьяконица. - Скажите - на радость! Я тебя
в сумасшедший дом засажу, порадуешься там!.. Я пойду к губернатору, до самого
царя дойду... Допился до белой горячки, бревно дубовое.
Тогда отец Олимпий остановился, повернулся к ней и, расширяя большие
воловьи гневные глаза, произнес тяжело и сурово:
- Ну?!
И дьяконица впервые робко замолкла, отошла от мужа, закрыла лицо носовым
платком и заплакала.
А он пошел дальше, необъятно огромный, черный и величественный, как
монумент.
<1913>
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Блаженный
Мы сидели в маленьком круглом скверике, куда нас загнал нестерпимый
полуденный зной. Там было гораздо прохладнее, чем на улице, где камни мостовой
и плиты тротуаров, пронизанные отвесными лучами июльского солнца, жгли подошву
ноги, а стены зданий казались раскаленными. Кроме того, и мелкая горячая пыль
не проникала туда сквозь сплошную ограду из густых, старых лип и раскидистых
каштанов, похожих с длинными, торчащими кверху розовыми цветами на гигантские
царственные люстры. Резвая нарядная детвора наполняла сквер. Подростки играли в
серсо и веревочку, гонялись друг за другом или попарно с важным видом ходили,
обнявшись, скорыми шагами по дорожкам. Меньшие играли в "краски", в "барыня
прислала сто рублей" и в "короля". Наконец самые маленькие копошились на
большой куче желтого теплого песка, лепя из него гречишники и куличи. Няньки и
бонны, собравшись кучками, судачили про своих господ, а гувернантки сидели на
скамеечках, прямые, как палки, углубленные в чтение или работу.
Вдруг детвора побросала свои развлечения и стала пристально смотреть по
направлению входной калитки. Мы тоже обернулись туда. Рослый бородатый мужик
катил перед собою кресло, в котором сидело жалкое, беспомощное существо:
мальчик лет восемнадцати - двадцати, с рыхлым, бледным лицом, с отвисшими
губами, красными, толстыми и мокрыми, и со взглядом идиота. Бородатый мужик
провез кресло мимо нас и скрылся за поворотом дорожки. Я заметил, как тряслась
во все стороны огромная остроконечная голова слабоумного и как она при каждом
толчке то падала на плечи, то бессильно опускалась вниз.
- Ах, бедный, бедный человек! - произнес тихо мой спутник.
В его словах мне послышалось такое глубокое и такое истинное сочувствие,
что я невольно посмотрел на него с изумлением. Я знал Зимина давно: это был
добродушный, сильный, мужественный и веселый человек. Он служил в одном из
полков, расположенных в нашем городе. Говоря по правде, я не ожидал от него
такого неподдельного сострадания к чужому несчастию.
- Бедный-то он, конечно, бедный, но какой же он человек? - возразил я,
желая вызвать Зимина на разговор.
- Почему же вы отказываете ему в этом? - спросил, в свою очередь, Зимин.
- Ну... как вам сказать? Это же всем ясно... У идиотов ведь нет никаких
высших побуждений и свойств, отличающих человека от животного: ни разума, ни
речи, ни воли... Собака или кошка обладают этим качеством в гораздо большей
степени...
Но Зимин прервал меня.
- Извините, пожалуйста, я, наоборот, глубоко убежден, что идиотам вовсе не
чужды человеческие инстинкты. Они у них только затуманены... Живут где-то
глубоко под звериными ощущениями... Видите ли... со мной был один случай, после
которого, мне кажется, я имею право так говорить. Воспоминание о нем никогда не
покидает меня, и каждый раз, когда я вижу такого вот блаженного, я чувствую
себя растроганным чуть ли не до слез... Если вы позволите, я расскажу вам,
почему идиоты внушают мне такую жалость.
Я поспешил попросить его об этом, и он начал:
- В тысяча восемьсот... году я поехал ранней осенью в Петербург держать
экзамен в Академию генерального штаба. Я остановился в первой попавшейся
гостинице, на углу Невского и Фонтанки. Из окон моих были видны бронзовые кони
Аничкова моста, всегда мокрые и блестящие, точно обтянутые новой клеенкой. Я
часто рисовал их на мраморных подоконниках моего номера.
Петербург меня неприятно поразил: все время он был окутан унылым, серым
покровом затяжного дождя. Но академия, когда я впервые туда явился, прямо меня
подавила, ошеломила и уничтожила своей грандиозностью. Я, как теперь, помню ее
огромную швейцарскую, широкую лестницу с мраморными перилами, анфилады высоких,
строгих аудиторий и навощенные, блестящие, как зеркала, паркеты, по которым мои
провинциальные ноги ступали так неуверенно. Офицеров в этот день собралось
человек до четырехсот. На скромном фоне армейских зеленых мундиров сверкали
гремящие палаши кирасиров, красные груди уланов, белые колеты кавалергардов;
пестрели султаны, золотые орлы на касках, разноцветные обшлага, серебряные
шашки. Все это были соперники, и, поглядывая на них, я с гордостью и волнением
пощипывал то место, где предполагались у меня в будущем усы. Когда мимо нас,
застенчивых пехотинцев, пробегали с портфелями под мышкой необыкновенно
озабоченные полковники генерального штаба, мы сторонились от них в
благоговейном ужасе.
Экзамены должны были тянуться более месяца. У меня не было ни одной
знакомой души во всем Петербурге, и по вечерам, приходя домой, я испытывал
скуку и томление одиночества. С товарищами же и говорить не стоило: все они
были помешаны на синусах и тангенсах, на качествах, которым должна
удовлетворять боевая позиция, и на среднем квадратическом отклонении снарядов.
Вдруг я случайно вспомнил, что мой отец советовал мне разыскать в Петербурге
Александру Ивановну Грачеву, нашу дальнюю родственницу, и зайти к ней. Я взял
справку в адресном столе, отправился куда-то на Гороховую и с трудом, но
все-таки нашел комнату Александры Ивановны, жившей на заднем дворе у своей
сестры.
Я вошел и остановился, почти ничего не видя. Спиной ко мне у единственного
маленького окна с мутно-зелеными стеклами стояла полная женщина. Она нагнулась
над керосиновой плитой, от которой шел густой чад, застилавший комнату и
наполнявший ее запахом керосина и пригорелого масла. Женщина обернулась назад и
стала присматриваться. В это время откуда-то из угла выскочил и быстро подошел
ко мне мальчик, в распоясанной блузе и босиком. Взглянув на него пристальней, я
сразу догадался, что это идиот, и хотя не отступил перед ним, но скажу
откровенно, что в сердце мое стукнуло чувство, похожее на трусость. Идиот
глядел на меня бессмысленно и издавал странные звуки, нечто вроде "урлы,
урлы"...
- Не бойтесь, он не тронет, - сказала женщина, идя мне навстречу. - Чем
могу служить?
Я назвал себя и упомянул про своего отца. Она обрадовалась, оживилась,
разохалась и стала извиняться, что у нее не прибрано. Идиот принялся еще громче
кричать свое: "урлы, урлы..."
- Это сыночек мой, он такой от рождения, - сказала Александра Ивановна с
грустной улыбкой. - Что ж... Божья воля... Степаном его зовут...
Услышав свое имя, идиот крикнул каким-то птичьим голосом:
- Папан!
Александра Ивановна похлопала его ласково по плечу.
- Да, да. Степан, Степан... Видите, догадался, что о нем говорят, и
рекомендуется.
- Папан! - крикнул еще раз идиот, переводя глаза то на мать, то на меня.
Чтобы оказать Александре Ивановне внимание, я сказал ему: "Здравствуй, Степан"
и взял его за руку. Она была холодна, пухла и безжизненна. Я почувствовал
брезгливость и только из вежливости спросил:
- Ему, наверно, лет шестнадцать?
- Ах, нет, - ответила Александра Ивановна. - Это всем так кажется, что ему
шестнадцать, а ему уже двадцать девятый идет... Ни усы, ни борода не растут. Мы
разговорились. Грачева оказалась тихой, робкой женщиной, забитой неудачами и
долгой нуждой. Суровая борьба с бедностью совершенно убила в ней смелость мысли
и способность интересоваться чем-нибудь выходящим за узкие пределы этой борьбы.
Она жаловалась мне на дороговизну мяса и на дерзость извозчиков, рассказывала
об известных ей случаях выигрыша в лотерею и завидовала счастью богатых людей.
Во все время нашего разговора Степан не сводил с меня глаз. Видимо, его поразил
и заинтересовал вид моего военного сюртука. Раза три он исподтишка протягивал
руку, чтобы притронуться к блестящим пуговицам, и тотчас же отдергивал ее с
видом испуга.
- Неужели ваш Степан так и не говорит ни одного слова? - спросил я
Александру Ивановну.
Она печально покачала головой.
- Нет, не говорит. Есть у него несколько собственных слов, да что же это за
слова! Так, бормотанье! Вот, например, Степан у него называется "Папан", кушать
хочется - "мня", деньги у него называются "тэки"... Степан, - обратилась она к
сыну, - где твои тэки? Покажи нам твои тэки.
Степан вдруг спрыгнул со стула, бросился в темный угол и присел там на
корточки. Я услышал оттуда звон медной монеты и те же "урлы, урлы", но на этот
раз ворчливые, угрожающие.
- Боится, - пояснила Александра Ивановна. - Хоть и не понимает, что такое
деньги, а ни за что не позволит дотронуться... Даже меня к ним не подпускает...
Ну, ну, не будем трогать тэки, не будем, - принялась она успокаивать сына...
Я стал довольно часто бывать у Грачевой. Ее Степан заинтересовал меня, и
мне пришла в голову мысль вылечить его по системе какого-то швейцарского
доктора, пробовавшего действовать на своих слабоумных пациентов медленным путем
логического развития. "Ведь есть же у него несколько слабых представлений о
внешнем мире и об отношении явлений, - думал я. - Неужели к этим двум-трем
идеям нельзя с помощью комбинации прибавить четвертую, пятую и так далее?
Неужели путем упорной гимнастики нельзя хотя немного укрепить и расширить этот
бедный ум?"
Я начал с того, что принес Степану куклу, изображающую ямщика. Он очень
обрадовался, расхохотался и закричал, указывая на куклу: "Папан!" По-видимому,
однако, кукла возбудила в его голове какие-то сомнения, и в тот же вечер
Степан, всегда благосклонный ко всему маленькому и слабому, попробовал на полу
крепость ее головы. Потом я приносил ему картинки, пробовал заинтересовать его
кубиками, разговаривал с ним, называя разные предметы и показывая на них. Но,
или система швейцарского доктора была неверна, или я не умел ее применять на
практике, только развитие Степана не подвигалось ни на шаг. Зато он
необыкновенно полюбил меня в эти дни. Когда я приходил, он кидался мне
навстречу с восторженным ревом. Он не спускал с меня глаз; когда я переставал
обращать на него внимание, он подходил и лизал, как собака, мои руки, сапоги
или одежду. После моего ухода он долго не отходил от окна и испускал такие
жалобные вопли, что другие квартиранты жаловались на него хозяйке. А мои личные
дела были очень плохи. Я провалился - и провалился с необычайным треском - на
предпоследнем экзамене по фортификации. Мне оставалось только собрать пожитки и
отправляться обратно в полк. Мне кажется, я во всю мою жизнь не забуду того
ужасного момента, когда, выйдя из аудитории, я проходил величественный
вестибюль академии. Боже мой, каким маленьким, жалким и униженным казался я сам
себе, сходя по этим широким ступеням, устланным серым байковым ковром с
красными каемками по бокам и с белой холщовой дорожкой посредине.
Нужно было как можно скорее ехать. К этому меня побуждали и финансовые
соображения: в моем бумажнике лежали всего-навсего гривенник и билет на один
раз в нормальную столовую...
Я думал получить поскорее обратные прогоны (о, какая свирепая ирония
заключалась для меня в последнем слове!) - и в тот же день марш на вокзал. Но
оказалось, что самая трудная вещь в мире - именно получить прогоны в
Петербурге. Из канцелярии академии меня посылали в главный штаб, из главного
штаба - в комендантское управление, оттуда - в окружное интендантство, а
оттуда - обратно в академию и наконец - в казначейство. Во всех этих местах
были различные часы приема: где от девяти часов утра до двенадцати, где от трех
до пяти часов. Я всюду опаздывал, и положение мое становилось критическим.
Вместе с билетом в нормальную столовую я истратил легкомысленным образом
и гривенник. На другой день при первых приступах голода я решил продать
учебники. Толстый барон Вега в обработке Бремикера и в переплете пошел за
четвертак, администрация профессора Лобко за двадцать копеек, солидного
генерала Дуропа никто не брал.
Еще два дня я был в полусытом состоянии. На третий день из прежних богатств
осталось только три копейки. Я скрепя сердце пошел просить взаймы у товарищей,
но они все отговаривались "торричеллиевой пустотой" карманов, и только один
сказал, что хотя у него и есть несколько рублей, но все-таки он взаймы ничего
не даст, "потому что, - объяснил он с нежной улыбкой, - часто, дав другу в долг
денег, мы лишаемся и друга и денег, - как сказал однажды великий Шекспир в
одном из своих бессмертных произведений...".
Три копейки! Я предавался над ними трагическим размышлением: истратить ли
их на полдесятка папирос или подождать, когда голод сделается невыносимым, и
тогда купить на них хлеба?
Как я был умен, что решился на последнее! К вечеру я проголодался, как
Робинзон Крузе на своем острове, и вышел на Невский. Я раз десять прошел мимо
булочной Филиппова, пожирая глазами выставленные в окнах громадные хлебы: у
некоторых тесто было желтое, у других розовое, у третьих перемежалось со слоями
мака. Наконец я решился войти. Какие-то гимназисты ели жареные пирожки, держа
их в кусочках серой промаслившейся бумаги. Я почувствовал ненависть к этим
счастливцам...
- Что вам угодно? - спросил меня приказчик. Я принял самый небрежный вид и
сказал фатовским тоном:
- Отвесьте-ка мне фунт черного хлеба...
Но я далеко не был спокоен, пока приказчик широким ножом красиво резал
хлеб. "А вдруг, - думалось мне, - фунт хлеба стоит не две с половиной копейки,
а больше? Или что будет, если приказчик отрежет с походцем? Я понимаю, можно
задолжать в ресторане пять - десять рублей и приказать буфетчику: "Запиши там
за мной, любезный", но как быть, если не хватит одной копейки. Ура! Хлеб стоит
ровно три копейки. Я переминался терпеливо с ноги на ногу, когда его
завертывали в бумагу. Как только я вышел из булочной, чувствуя в кармане теплое
и мягкое прикосновение хлеба, мне хотелось от радости закричать и съежиться,
как делают маленькие дети, ложась в постель после целого дня беготни. И я не
мог утерпеть, чтобы еще на Невском не сунуть украдкою в рот двух больших
вкусных кусков.
Да-с. Я все это рассказываю в почти веселом тоне... Но тогда мне было вовсе
не до веселья. Прибавьте к мучениям голода острый стыд провала, близкую
перспективу насмешек полковых товарищей, очаровательную любезность чиновников,
от которых зависела выдача проклятых прогонов... Я вам скажу искренно, что в
эти дни я все время был лицом к лицу с мыслью о самоубийстве. На другой день
голод опять сделался невыносимым. Я пошел к Александре Ивановне... Степан,
увидев меня, пришел в неистовый восторг. Он рычал, подпрыгивал и лизал рукава
моего сюртука. Когда наконец я сел, он поместился около меня на полу и прижался
к моим ногам. Александра Ивановна насилу отогнала его.
Мне очень было тяжело просить бедную, испуганную суровой жизнью женщину о
деньгах, но я решился сделать это.
- Александра Ивановна, - сказал я, - мне есть нечего. Дайте мне, сколько
можете, взаймы...
Она всплеснула руками.
- Голубчик мой - ни копеечки. Вчера сама заложила брошку... Сегодня еще
было кое-что на базар, а завтра уж не знаю, как быть...
- Не можете ли вы взять немного у сестры? - посоветовал я.
Александра Ивановна боязливо оглянулась кругом и зашептала с ужасом:
- Что вы, что вы, дорогой. Да ведь я и так из милости живу у нее. Нет, уж
лучше подумаем, нельзя ли как-нибудь иначе обойтись.
Но, что мы ни придумывали, все оказывалось несбывчивым. Потом мы оба
замолчали. Наступал вечер, и по комнате расползалась унылая, тяжелая мгла.
Отчаяние, ненависть и голод терзали меня. Я чувствовал себя заброшенным на край
света, одиноким и униженным.
Вдруг кто-то толкнул меня в бок. Я обернулся. Это был Степан. Он протягивал
мне на ладони кучку медных монет и говорил:
- Тэки, тэки, тэки...
Я не понимал. Тогда он бросил свои деньги мне на колено, крикнул еще раз
"тэки" и убежал в свой уголок.
Ну, что скрываться? Я заплакал, как маленький мальчик. Ревел я очень долго
и громко. Александра Ивановна также плакала вместе со мной от умиления и
жалости, а Степан из темного угла испускал жалобные, совершенно осмысленные
"урлы, урлы, урлы"...
Когда я успокоился, мне стало легче. Неожиданное сочувствие блаженненького
вдруг согрело и приласкало мое сердце, показало мне, что еще можно и должно
жить, пока есть на свете любовь и сострадание.
- Так вот почему, - закончил Зимин свой рассказ, - вот почему я так жалею
этих несчастных и не смею им отказывать в человеческом достоинстве. Да и
кстати: его сочувствие принесло мне счастье. Теперь я очень рад, что не
сделался "моментом". Это так у нас в армии называли офицеров генерального
штаба. У меня впереди и в прошлом большая, широкая, свободная жизнь.
Я суеверен.
<1896>
В первом издании рассказ назывался "Тэки"
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Пегие лошади
Апокриф
Николай-угодник был родом грек из Мир Ликийских. Но грешная, добрая,
немудреная Русь так освоила его прекрасный и кроткий образ, что стал извека
Никола милостивый ее любимым святителем и ходатаем. Придав его душевному лицу
свои собственные уютные черты, она сложила о нем множество легенд, чудесных в
их наивном простосердечии. Вот - одна.
Ходил, ходил однажды батюшка Николай-угодник по всей русской земле, по
городам, по деревням, сквозь леса дремучие, через болота непролазные, путями
окольными, дорожками просельными, в дождь и снег, в холод и зной... Всегда у
нас ему много дела: умягчить сердце жестокого правителя, обличить судью
неправедного, построжить жадного не в меру торговца, вызволить из сырой тюрьмы
невинно заключенного, испросить помилование приговоренному к напрасной смерти,
подать помощь утопающему, ободрить отчаянного, утешить вдову, пристроить сироту
к добрым людям...
Народ наш - темный народ, слабый, неученый. Весь он грехом оброс, как
старый придорожный камень грязью и мхом. Куда ему обратиться в тяжкой беде, в
болезни, в прискорбный покаянный час, когда глаза сквозь стены видят?
К Господу - далеко и страшно. Заступницу Небесную можно ли тревожить мужицкой
коростою? Другие святители и преподобные - каждый по своей части. Некогда им. А
Никола - он свой, небрезгливый, простой, скоропоспешный и для всех доступный.
Недаром к нему не только православные прибегают с просьбишками, но и всякие
другие народы: и мордва, и зыряне, и вотяки, и черемисы-идолопоклонники. Даже
татары - и те его чтут. Воры и конокрады - на что уж люди отпеты, а и те
осмеливаются ему досаждать краткой молитвой.
Так-то вот ходил и ходил угодник Николай по древней широкой Руси... Только
вдруг является к нему небесный вестник.
- Забрался ты, святитель, в такую трущобину, что сыскать тебя мудрено, и
все свои церковные дела ты запустил. А между тем беда идет неминучая. Восстал
на православие злой Арий-Великанище. Книги святоотческие наземь мечет. Хулит
святые таинства. Похваляется громко, что в неделю православия стану-де я,
Арий-Великанище, посреди Никитского собора и при всем народе истинную веру
навеки ниспровергну... Поспеши же, батюшка Никола, на выручку. На тебя одного
надежда.
- Поеду, - молвил святитель.
- Да не медли, родной. Времени совсем чуть-чуть осталось, а путь, сам
знаешь, какой долгий.
- Сегодня же поеду. Сейчас. Улетай с миром...
Был у святителя один знакомый стоешник, по имени Василий, человек жизни
благочестивой, но по своему делу первый знаток: такого другого протяжного
ямщика было не найти. К нему и зашел во двор угодник.
- Облекайся, Василий. Пои коней. Едем.
Не спросил Василий - далеко ли. Знал, что если дело поблизости, то Никола
милостивый пешком бы пошел, потому что очень жалел лошадей.
Говорит:
- Слушаю, отец. Посиди в избе. Мигом заложу.
В эту зиму снега лежали страх какие глубоченные, а дороги были еле
проезжены. Запряг Василий трех лошадей гусем: впереди - лошаденка махонькая,
лядащенькая, от старости вся белая в гречке, но хитрющая и в дороге удивительно
памятливая; за ней - вороная, доброезжая, однако с ленцой - кнут ей вроде овса
был надобен, а в оглоблях - доморослая гнедая кобыла, смиренная и старательная,
кличкой Машка.
Навалил Василий в сани с отводами ворох соломы, покрыл веретьем, подтыкал с
боков и посадил святителя. А сам уселся на облучке, по-ямщичьи: одна нога в
санях, а другая снаружи, чтобы, значит, на раскатах отпихиваться. Шесть вожжей
у него веревочных в руках да два кнута: один - покороче, за валенок засунут, а
другой предлинный, кнутовище на руку вздето, конец далеко за санями бежит, снег
вавилонами чертит.
Неказистая троечка у Василия, а другая с ней никакая не сравнится. На двух
передовых лошадях хомуты с бубенцами - бубенцы в лад подобраны, - а под дугой у
коренника валдайский колоколец качается, малинового звона. Такая музыка, что за
пять верст слышно: честные люди едут. Со стороны поглядеть - точно вразвалку
лошади бегут, а ни одному знаменитому рысаку за ними впротяжную не угнаться -
духу не хватит. Белая лошаденка шею опустила, снег разнюхивает, к снегу
приглядывается; где дорога свертку дает, ей и вожжей не надо - сама путь верный
учует.
Иной раз задремлет Василий на облучке, но и сквозь дрему одним ухом
слушает. Только услышит, что разладились бубенчики с колокольчиком, мигом
встрепенется. Если какая лошадь лукавит, постромок не тянет, на других работу
валит, он ее сейчас же кнутом опамятует, а какая не в меру усердствует - ту
вожжой попридержит, - и опять все в порядке. Бегут лошадки ровно и мерно, как
заведенные, только уши назад торчком поставили. И звенят, звенят на дальнем
снежном пути бубенчики.
Встречались им порою разбойники. Вылезут из-под моста молодчики
придорожные, станут поперек пути заставой:
- Стой, держи коней, ямщик. Кого везешь? Боярина богатого, купца тароватого
или попа пузатого?.. Говори: смерти или живота?
А Василий им:
- Разуйте глаза-то, олухи окаянные. Али не видите, кто сидит?
Поглядят разбойнички и в землю повалятся.
- Прости нас, негодяев, святитель Божий. Эка мы, дураки, опростоволосились!
Прости, сделай милость.
- Бог простит, - скажет Никола милостивый. - А вы бы, братцы, меньше народ
кровянили... Страшный ответ вам придется давать на том свете.
- Ой, грешны, батюшка, свыше головы грешны... А ты все же, милостивец, не
забывай и нас, злодеев, в своих молитвах... Мир тебе путем-дорогой.
- И вам мир на стану, разбойнички.
Так вот Василий и вез святителя много дней и ночей. Кормить останавливался
у знакомых стоешников: везде у него были дружки и кумовья. Проехали уже
Саратовскую губернию, проехали колонистов, подались на хохлов, а за хохлами
пошли чужие земли.
А тем временем выходит Арий-Великанище из своего высокого терема, припадает
ухом к сырой земле. Слушал долго, поднялся чернее тучи, слуг своих верных
кличет:
- Уж вы слуги мои, слуги верные. Учуял я издали, что Никола-чудотворец к
нам из России поспешает. А везет его кесемской ямщик Василий. Приедет Николай
раньше недели православия - все мы - и вы и я - пропадем пропадом, как
тараканы. Делайте, слуги мои, все, что хотите и умеете, а чтобы непременно вы
мне святителя на день, на два в дороге задержали. Иначе - всем вам головы
отрублю и ни одного не помилую... А кто изловчится и приказ мой исполнит, того
осыплю золотом и каменьями самоцветными и отдам за него замуж дочь мою
единственную, красавицу Ересию.
Побежали слуги - как на крыльях полетели.
Едет Василий с угодником чужими странами. Народ все пошел диковинный,
несуразный, неприветливый. По-русски совсем не хотят говорить. Сами лохматые,
черные, а рыла у них скоблены, и глаза исподлобья, как у волка...
Остался путникам всего один переезд. Завтра к обедне будут в Никитском
соборе. Остановились на ночлег в селе у какого-то тамошнего стоешника, на
выезде. Суровый мужик попался, вовсе неразговорчивый и грубый.
Спросили овса для коней. "Нет овса, весь вышел". - "Ничего, Василий, -
говорит Никола, - возьми-ка пустой мешок из-под сиденья да потряси над яслями".
Сделал по его приказу Василий, и из мешка полилось золотым потоком тяжелое
пшеничное зерно: полны кормушки насыпал.
Спросил поесть. Мужик знаками показывает: "Нет, мол, у меня для вас
ничего". - "Ну что же, - говорит святитель, - на нет и суда нет. Хлеб у тебя,
Василий, есть?" - "Есть, батюшка, малая краюха, только черствый хлеб-от". -
"Ничего. Мы его в воду покрошим и тюрю похлебаем".
Поужинали, помолились и легли. Угодник на лавке. Василий на полу. Заснул
Никола тихо, как ребеночек. А Василию не спится. Все у него как-то на сердце
неспокойно... Среди ночи встал лошадей поглядеть. Пошел в конюшню, а оттуда
бегом прибежал, лица на нем нет, весь трясется. Перепугался. Стал будить
святителя.
- Отец Николай, встань-ко на минутку, пойди со мною в конюшню, погляди,
какая беда над нами стряслась...
Пошли. Отворили конюшню. А уже на дворе развиднять стало. Смотрит святитель
и диву дается. Лежат лошади на земле, все как есть на части порублены: где
ноги, где головы, где шеи, где тулова... Взревел Василий. Лошадки уж больно
хороши были.
Говорит ему святитель ласково:
- Ничего, ничего, Василий, не ропщи, не убивайся. Этому горю пособить еще
можно. Возьми-ка да составь поскорее лошадей, как они живыми были, часть к
части.
Послушался Василий. Приставил головы к шеям, а шеи и ноги к туловам. Ждет -
что будет.
Сотворил тогда Николай-чудотворец краткую молитву, и вдруг мигом вскочили
все три лошади на ноги, здоровые, крепкие, как ни в чем не бывало, гривами
трясут, играют, на овес весело гогочут. Бухнулся Василий в ноги святителю.
Еще до зари выехали. Стало дорогою светать. Вдалеке уже крест на Никитской
колокольне поблескивает. Только видит Николай-угодник, что Василий на облучке
то налево, то направо нагнется, все как будто бы что-то на лошадях
разглядывает.
- Ты что это там, Василий?
- Да вот, святой отец, все гляжу... Лошади-то мои как будто в разные масти
пошли. То были ровных цветов, а теперь стали пегие, точно телята. Никак я в
темноте да впопыхах все их суставы перепутал?.. Неладно это вышло, однако...
А святитель сказал:
- Не заботься и не суетись. Пусть так и будет. А ты, милый, трогай,
трогай... Не опоздать бы.
И правда, чуть-чуть не опоздали. Служба в Никитском соборе уже к самой
середине подходила. Вышел Арий на амвон. Огромный, как гора, в парчовой одежде,
в алмазах, в двурогой золотой шапке на голове. Стал перед народом и начал
"Верую" навыворот читать.
"Не верую ни в Отца, ни в Сына, ни в Духа Святого..." И так все дальше, по
порядку. И только что хотел заключить: "Не аминь", - как отворилась дверь с
паперти и поспешными шагами входит Николай-угодник...
Только что из саней выскочил, едва армяк дорожный успел скинуть, солома
кой-где пристала к волосам, к бородке седенькой и к старенькой рясе...
Приблизился святитель быстро к амвону. Нет, не ударил он Ария-Великана по
щеке - это все неправда, - даже не замахнулся, а только поглядел на него
гневно. Зашатался Великанище и упал бы, если бы слуги под руки не подхватили.
Слов он своих пагубных окончить не успел и только промолвил:
- Выведите меня на чистый воздух. Душно здесь, и под ложечкой у меня плохо.
Вывели его из храма в соборный садик, а тут ему беда приключилась. Присел
он около дерева, и треснула его утроба, и вывалились его все внутренности на
землю. И помер без покаяния.
А у Василия-ямщика с той поры повелись да повелись пегие лошади. И всем
давно стало известно, что у лошадей этой масти - самый долгий дух в беге, а
ноги у них точно железные.
Теперь зима. Ночь. Выходили мы на дорогу, смотрели - не видать ли на снегу
змеистой борозды от Васильева длинного кнута, слушали - не слыхать ли бубенцов
с колокольчиками? Нет. Не видать. Не слыхать.
Чу! Не слышно ли?
1918
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Чудесный доктор
Следующий рассказ не есть плод досужего вымысла. Все описанное мною
действительно произошло в Киеве лет около тридцати тому назад и до сих пор
свято, до мельчайших подробностей, сохраняется в преданиях того семейства, о
котором пойдет речь. Я, с своей стороны, лишь изменил имена некоторых
действующих лиц этой трогательной истории да придал устному рассказу письменную
форму.
- Гриш, а Гриш! Гляди-ка, поросенок-то... Смеется... Да-а. А во рту-то у
него!.. Смотри, смотри... травка во рту, ей-богу, травка!.. Вот штука-то!
И двое мальчуганов, стоящих перед огромным, из цельного стекла, окном
гастрономического магазина, принялись неудержимо хохотать, толкая друг друга в
бок локтями, но невольно приплясывая от жестокой стужи. Они уже более пяти
минут торчали перед этой великолепной выставкой, возбуждавшей в одинаковой
степени их умы и желудки. Здесь, освещенные ярким светом висящих ламп,
возвышались целые горы красных крепких яблоков и апельсинов; стояли правильные
пирамиды мандаринов, нежно золотившихся сквозь окутывающую их папиросную
бумагу; протянулись на блюдах, уродливо разинув рты и выпучив глаза, огромные
копченые и маринованные рыбы; ниже, окруженные гирляндами колбас, красовались
сочные разрезанные окорока с толстым слоем розоватого сала... Бесчисленное
множество баночек и коробочек с солеными, вареными и копчеными закусками
довершало эту эффектную картину, глядя на которую оба мальчика на минуту забыли
о двенадцатиградусном морозе и о важном поручении, возложенном на них
матерью, - поручении, окончившемся так неожиданно и так плачевно.
Старший мальчик первый оторвался от созерцания очаровательного зрелища. Он
дернул брата за рукав и произнес сурово:
- Ну, Володя, идем, идем... Нечего тут...
Одновременно подавив тяжелый вздох (старшему из них было только десять лет,
и к тому же оба с утра ничего не ели, кроме пустых щей) и кинув последний
влюбленно-жадный взгляд на гастрономическую выставку, мальчуганы торопливо
побежали по улице. Иногда сквозь запотевшие окна какого-нибудь дома они видели
елку, которая издали казалась громадной гроздью ярких, сияющих пятен, иногда
они слышали даже звуки веселой польки... Но они мужественно гнали от себя прочь
соблазнительную мысль: остановиться на несколько секунд и прильнуть глазком к
стеклу.
По мере того как шли мальчики, все малолюднее и темнее становились улицы.
Прекрасные магазины, сияющие елки, рысаки, мчавшиеся под своими синими и
красными сетками, визг полозьев, праздничное оживление толпы, веселый гул
окриков и разговоров, разрумяненные морозом смеющиеся лица нарядных дам - все
осталось позади. Потянулись пустыри, кривые, узкие переулки, мрачные,
неосвещенные косогоры... Наконец они достигли покосившегося ветхого дома,
стоявшего особняком; низ его - собственно подвал - был каменный, а верх -
деревянный. Обойдя тесным, обледенелым и грязным двором, служившим для всех
жильцов естественной помойной ямой, они спустились вниз, в подвал, прошли в
темноте общим коридором, отыскали ощупью свою дверь и отворили ее.
Уже более года жили Мерцаловы в этом подземелье. Оба мальчугана давно
успели привыкнуть и к этим закоптелым, плачущим от сырости стенам, и к мокрым
отрепкам, сушившимся на протянутой через комнату веревке, и к этому ужасному
запаху керосинового чада, детского грязного белья и крыс - настоящему запаху
нищеты. Но сегодня, после всего, что они видели на улице, после этого
праздничного ликования, которое они чувствовали повсюду, их маленькие детские
сердца сжались от острого, недетского страдания. В углу, на грязной широкой
постели, лежала девочка лет семи; ее лицо горело, дыхание было коротко и
затруднительно, широко раскрытые блестящие глаза смотрели пристально и
бесцельно. Рядом с постелью, в люльке, привешенной к потолку, кричал, морщась,
надрываясь и захлебываясь, грудной ребенок. Высокая, худая женщина, с
изможденным, усталым, точно почерневшим от горя лицом, стояла на коленях около
больной девочки, поправляя ей подушку и в то же время не забывая подталкивать
локтем качающуюся колыбель. Когда мальчики вошли и следом за ними стремительно
ворвались в подвал белые клубы морозного воздуха, женщина обернула назад свое
встревоженное лицо.
- Ну? Что же? - спросила она отрывисто и нетерпеливо.
Мальчики молчали. Только Гриша шумно вытер нос рукавом своего пальто,
переделанного из старого ватного халата.
- Отнесли вы письмо?.. Гриша, я тебя спрашиваю, отдал ты письмо?
- Отдал, - сиплым от мороза голосом ответил Гриша,
- Ну, и что же? Что ты ему сказал?
- Да все, как ты учила. Вот, говорю, от Мерцалова письмо, от вашего бывшего
управляющего. А он нас обругал: "Убирайтесь вы, говорит, отсюда... Сволочи
вы..."
- Да кто же это? Кто же с вами разговаривал?.. Говори толком, Гриша!
- Швейцар разговаривал... Кто же еще? Я ему говорю: "Возьмите, дяденька,
письмо, передайте, а я здесь внизу ответа подожду". А он говорит: "Как же,
говорит, держи карман... Есть тоже у барина время ваши письма читать..."
- Ну, а ты?
- Я ему все, как ты учила, сказал: "Есть, мол, нечего... Машутка больна...
Помирает..." Говорю: "Как папа место найдет, так отблагодарит вас, Савелий
Петрович, ей-Богу, отблагодарит". Ну, а в это время звонок как зазвонит, как
зазвонит, а он нам и говорит: "Убирайтесь скорее отсюда к черту! Чтобы духу
вашего здесь не было!.." А Володьку даже по затылку ударил.
- А меня он по затылку, - сказал Володя, следивший со вниманием за
рассказом брата, и почесал затылок.
Старший мальчик вдруг принялся озабоченно рыться в глубоких карманах своего
халата. Вытащив наконец оттуда измятый конверт, он положил его на стол и
сказал:
- Вот оно, письмо-то...
Больше мать не расспрашивала. Долгое время в душной, промозглой комнате
слышался только неистовый крик младенца да короткое, частое дыхание Машутки,
больше похожее на беспрерывные однообразные стоны. Вдруг мать сказала,
обернувшись назад:
- Там борщ есть, от обеда остался... Может, поели бы? Только холодный, -
разогреть-то нечем...
В это время в коридоре послышались чьи-то неуверенные шаги и шуршание руки,
отыскивающей в темноте дверь. Мать и оба мальчика - все трое даже побледнев от
напряженного ожидания - обернулись в эту сторону.
Вошел Мерцалов. Он был в летнем пальто, летней войлочной шляпе и без калош.
Его руки взбухли и посинели от мороза, глаза провалились, щеки облипли вокруг
десен, точно у мертвеца. Он не сказал жене ни одного слова, она ему не задала
ни одного вопроса. Они поняли друг друга по тому отчаянию, которое прочли друг
у друга в глазах.
В этот ужасный, роковой год несчастье за несчастьем настойчиво и
безжалостно сыпались на Мерцалова и его семью. Сначала он сам заболел брюшным
тифом, и на его лечение ушли все их скудные сбережения. Потом, когда он
поправился, он узнал, что его место, скромное место управляющего домом на
двадцать пять рублей в месяц, занято уже другим... Началась отчаянная,
судорожная погоня за случайной работой, за перепиской, за ничтожным местом,
залог и перезалог вещей, продажа всякого хозяйственного тряпья. А тут еще пошли
болеть дети. Три месяца тому назад умерла одна девочка, теперь другая лежит в
жару и без сознания. Елизавете Ивановне приходилось одновременно ухаживать за
больной девочкой, кормить грудью маленького и ходить почти на другой конец
города в дом, где она поденно стирала белье.
Весь сегодняшний день был занят тем, чтобы посредством нечеловеческих
усилий выжать откуда-нибудь хоть несколько копеек на лекарство Машутке. С этой
целью Мерцалов обегал чуть ли не полгорода, клянча и унижаясь повсюду;
Елизавета Ивановна ходила к своей барыне, дети были посланы с письмом к тому
барину, домом которого управлял раньше Мерцалов... Но все отговаривались или
праздничными хлопотами, или неимением денег... Иные, как, например, швейцар
бывшего патрона, просто-напросто гнали просителей с крыльца.
Минут десять никто не мог произнести ни слова. Вдруг Мерцалов быстро
поднялся с сундука, на котором он до сих пор сидел, и решительным движением
надвинул глубже на лоб свою истрепанную шляпу.
- Куда ты? - тревожно спросила Елизавета Ивановна.
Мерцалов, взявшийся уже за ручку двери, обернулся.
- Все равно, сидением ничего не поможешь, - хрипло ответил он. - Пойду
еще... Хоть милостыню попробую просить.
Выйдя на улицу, он пошел бесцельно вперед. Он ничего не искал, ни на что не
надеялся. Он давно уже пережил то жгучее время бедности, когда мечтаешь найти
на улице бумажник с деньгами или получить внезапно наследство от неизвестного
троюродного дядюшки. Теперь им овладело неудержимое желание бежать куда попало,
бежать без оглядки, чтобы только не видеть молчаливого отчаяния голодной семьи.
Просить милостыни? Он уже попробовал это средство сегодня два раза. Но в
первый раз какой-то господин в енотовой шубе прочел ему наставление, что надо
работать, а не клянчить, а во второй - его обещали отправить в полицию.
Незаметно для себя Мерцалов очутился в центре города, у ограды густого
общественного сада. Так как ему пришлось все время идти в гору, то он запыхался
и почувствовал усталость. Машинально он свернул в калитку и, пройдя длинную
аллею лип, занесенных снегом, опустился на низкую садовую скамейку.
Тут было тихо и торжественно. Деревья, окутанные в свои белые ризы, дремали
в неподвижном величии. Иногда с верхней ветки срывался кусочек снега, и слышно
было, как он шуршал, падая и цепляясь за другие ветви. Глубокая тишина и
великое спокойствие, сторожившие сад, вдруг пробудили в истерзанной душе
Мерцалова нестерпимую жажду такого же спокойствия, такой же тишины.
"Вот лечь бы и заснуть, - думал он, - и забыть о жене, о голодных детях, о
больной Машутке". Просунув руку под жилет, Мерцалов нащупал довольно толстую
веревку, служившую ему поясом. Мысль о самоубийстве совершенно ясно встала в
его голове. Но он не ужаснулся этой мысли, ни на мгновение не содрогнулся перед
мраком неизвестного.
"Чем погибать медленно, так не лучше ли избрать более краткий путь?" Он уже
хотел встать, чтобы исполнить свое страшное намерение, но в это время в конце
аллеи послышался скрип шагов, отчетливо раздавшийся в морозном воздухе.
Мерцалов с озлоблением обернулся в эту сторону. Кто-то шел по аллее. Сначала
был виден огонек то вспыхивающей, то потухающей сигары. Потом Мерцалов
мало-помалу мог разглядеть старика небольшого роста, в теплой шапке, меховом
пальто и высоких калошах. Поравнявшись со скамейкой, незнакомец вдруг круто
повернул в сторону Мерцалова и, слегка дотрагиваясь до шапки, спросил:
- Вы позволите здесь присесть?
Мерцалов умышленно резко отвернулся от незнакомца и подвинулся к краю
скамейки. Минут пять прошло в обоюдном молчании, в продолжение которого
незнакомец курил сигару и (Мерцалов это чувствовал) искоса наблюдал за своим
соседом.
- Ночка-то какая славная, - заговорил вдруг незнакомец. - Морозно... тихо.
Что за прелесть - русская зима!
Голос у него был мягкий, ласковый, старческий. Мерцалов молчал, не
оборачиваясь.
- А я вот ребятишкам знакомым подарочки купил, - продолжал незнакомец (в
руках у него было несколько свертков). - Да вот по дороге не утерпел, сделал
круг, чтобы садом пройти: очень уж здесь хорошо.
Мерцалов вообще был кротким и застенчивым человеком, но при последних
словах незнакомца его охватил вдруг прилив отчаянной злобы. Он резким движением
повернулся в сторону старика и закричал, нелепо размахивая руками и задыхаясь:
- Подарочки!.. Подарочки!.. Знакомым ребятишкам подарочки!.. А я... а у
меня, милостивый государь, в настоящую минуту мои ребятишки с голоду дома
подыхают... Подарочки!.. А у жены молоко пропало, и грудной ребенок целый день
не ел... Подарочки!..
Мерцалов ожидал, что после этих беспорядочных, озлобленных криков старик
поднимется и уйдет, но он ошибся. Старик приблизил к нему свое умное, серьезное
лицо с седыми баками и сказал дружелюбно, но серьезным тоном:
- Подождите... не волнуйтесь! Расскажите мне все по порядку и как можно
короче. Может быть, вместе мы придумаем что-нибудь для вас.
В необыкновенном лице незнакомца было что-то до того спокойное и внушающее
доверие, что Мерцалов тотчас же без малейшей утайки, но страшно волнуясь и
спеша, передал свою историю. Он рассказал о своей болезни, о потере места, о
смерти ребенка, обо всех своих несчастиях, вплоть до нынешнего дня. Незнакомец
слушал, не перебивая его ни словом, и только все пытливее и пристальнее
заглядывал в его глаза, точно желая проникнуть в самую глубь этой наболевшей,
возмущенной души. Вдруг он быстрым, совсем юношеским движением вскочил с своего
места и схватил Мерцалова за руку. Мерцалов невольно тоже встал.
- Едемте! - сказал незнакомец, увлекая за руку Мерцалова. - Едемте
скорее!.. Счастье ваше, что вы встретились с врачом. Я, конечно, ни за что не
могу ручаться, но... поедемте!
Минут через десять Мерцалов и доктор уже входили в подвал. Елизавета
Ивановна лежала на постели рядом со своей больной дочерью, зарывшись лицом в
грязные, замаслившиеся подушки. Мальчишки хлебали борщ, сидя на тех же местах.
Испуганные долгим отсутствием отца и неподвижностью матери, они плакали,
размазывая слезы по лицу грязными кулаками и обильно проливая их в закопченный
чугунок. Войдя в комнату, доктор скинул с себя пальто и, оставшись в
старомодном, довольно поношенном сюртуке, подошел к Елизавете Ивановне. Она
даже не подняла головы при его приближении.
- Ну, полно, полно, голубушка, - заговорил доктор, ласково погладив женщину
по спине. - Вставайте-ка! Покажите мне вашу больную.
И точно так же, как недавно в саду, что-то ласковое и убедительное,
звучавшее в его голосе, заставило Елизавету Ивановну мигом подняться с постели
и беспрекословно исполнить все, что говорил доктор. Через две минуты Гришка уже
растапливал печку дровами, за которыми чудесный доктор послал к соседям, Володя
раздувал изо всех сил самовар, Елизавета Ивановна обворачивала Машутку
согревающим компрессом... Немного погодя явился и Мерцалов. На три рубля,
полученные от доктора, он успел купить за это время чаю, сахару, булок и
достать в ближайшем трактире горячей пищи. Доктор сидел за столом и что-то
писал на клочке бумажки, который он вырвал из записной книжки. Окончив это
занятие и изобразив внизу какой-то своеобразный крючок вместо подписи, он
встал, прикрыл написанное чайным блюдечком и сказал:
- Вот с этой бумажкой вы пойдете в аптеку... давайте через два часа по
чайной ложке. Это вызовет у малютки отхаркивание... Продолжайте согревающий
компресс... Кроме того, хотя бы вашей дочери и сделалось лучше, во всяком
случае пригласите завтра доктора Афросимова. Это дельный врач и хороший
человек. Я его сейчас же предупрежу. Затем прощайте, господа! Дай Бог, чтобы
наступающий год немного снисходительнее отнесся к вам, чем этот, а главное - не
падайте никогда духом.
Пожав руки Мерцалову и Елизавете Ивановне, все еще не оправившимся от
изумления, и потрепав мимоходом по щеке разинувшего рот Володю, доктор быстро
всунул свои ноги в глубокие калоши и надел пальто. Мерцалов опомнился только
тогда, когда доктор уже был в коридоре, и кинулся вслед за ним.
Так как в темноте нельзя было ничего разобрать, то Мерцалов закричал
наугад:
- Доктор! Доктор, постойте!.. Скажите мне ваше имя, доктор! Пусть хоть мои
дети будут за вас молиться!
И он водил в воздухе руками, чтобы поймать невидимого доктора. Но в это
время в другом конце коридора спокойный старческий голос произнес:
- Э! Вот еще пустяки выдумали!.. Возвращайтесь-ка домой скорей!
Когда он возвратился, его ожидал сюрприз: под чайным блюдцем вместе с
рецептом чудесного доктора лежало несколько крупных кредитных билетов...
В тот же вечер Мерцалов узнал и фамилию своего неожиданного благодетеля. На
аптечном ярлыке, прикрепленном к пузырьку с лекарством, четкою рукою аптекаря
было написано: "По рецепту профессора Пирогова".
Я слышал этот рассказ, и неоднократно, из уст самого Григория Емельяновича
Мерцалова - того самого Гришки, который в описанный мною сочельник проливал
слезы в закоптелый чугунок с пустым борщом. Теперь он занимает довольно
крупный, ответственный пост в одном из банков, слывя образцом честности и
отзывчивости на нужды бедности. И каждый раз, заканчивая свое повествование о
чудесном докторе, он прибавляет голосом, дрожащим от скрываемых слез:
- С этих пор точно благодетельный ангел снизошел в нашу семью. Все
переменилось. В начале января отец отыскал место, Машутка встала на ноги, меня
с братом удалось пристроить в гимназию на казенный счет. Просто чудо совершил
этот святой человек. А мы нашего чудесного доктора только раз видели с тех
пор - это когда его перевозили мертвого в его собственное имение Вишню. Да и то
не его видели, потому что то великое, мощное и святое, что жило и горело в
чудесном докторе при его жизни, угасло невозвратимо.
1897
_______________________________________________________________________________
к началу страницы
Леонид Николаевич Андреев
Христиане
За окнами падал мокрый ноябрьский снег, а в здании суда было тепло,
оживленно и весело для тех, кто привык ежедневно, по службе, посещать этот
большой дом, встречать знакомые лица, раскрывать все ту же чернильницу и макать
в нее все то же перо. Перед глазами, как в театре, разыгрывались драмы, - они
так и назывались "судебные драмы", - и приятно видеть было и публику, и слушать
живой шум в коридорах, и играть самому. Весело было в буфете; там уже зажгли
электричество, и много вкусных закусок стояло на стойке. Пили, разговаривали,
ели. Если встречались пасмурные лица, то и это было хорошо: так нужно в жизни и
особенно там, где изо дня в день разыгрываются "судебные драмы". Вон в той
комнате застрелился как-то подсудимый; вот солдат с ружьем; где-то бренчат
кандалы. Весело, тепло, уютно.
Во втором уголовном отделении много публики, - слушается большое дело. Все
уже на своих местах, присяжные заседатели, защитники, судьи; репортер, пока
один, приготовил бумагу, узенькие листки, и всем любуется. Председатель,
обрюзгший, толстый человек с седыми усами, быстро, привычным голосом
перекликивает свидетелей:
- Ефимов! Как ваше имя, отчество?
- Ефим Петрович Ефимов.
- Согласны принять присягу?
- Согласен.
- Отойдите к стороне. Карасев!
- Андрей Егорыч... Согласен.
- Отойдите к... Блументаль!..
Довольно большая кучка свидетелей, человек в двадцать, быстро перемещается
слева направо. На вопрос председателя одни отвечают громко и скоро, с
готовностью, и сами догадливо отходят к стороне; других вопрос застает
врасплох, они недоумело молчат и оглядываются, не зная, к ним относится
названная фамилия или тут есть другой человек с такой же фамилией. Свидетели
положительные ожидали вопроса полностью и отвечали полно, не торопясь,
обдуманно; к стороне они отходили лишь после приказания председателя и с
другими не смешивались.
Подсудимый, молодой человек в высоком воротничке, обвинявшийся в растрате и
мошенничестве, торопливо крутил усики и глядел вниз, что-то соображая; при
некоторых фамилиях он оборачивался, брезгливо оглядывал вызванного и снова с
удвоенной торопливостью крутил усы и соображал. Защитник, тоже еще молодой
человек, зевал в руку и гибко потягивался, с удовольствием глядя в окно, за
которым вяло опускались большие мокрые хлопья. Он хорошо выспался сегодня и
только что позавтракал в буфете горячей ветчиной с горошком.
Оставалось только человек шесть не вызванных, когда председатель с разбега
наткнулся на неожиданность:
- Согласны принять присягу? Отойдите...
- Нет.
Как человек, в темноте набежавший на дерево и сильно ударившийся лбом,
председатель на миг потерял нить своих вопросов и остановился. В кучке
свидетелей он попытался найти ответившую так определенно и резко - голос был
женский, - но все женщины казались одинаковы и одинаково почтительно и готовно
глядели на него. Посмотрел в список.
- Пелагея Васильевна Караулова! Вы согласны принять присягу? - повторил он
вопрос и выжидательно уставился на женщин.
- Нет.
Теперь он видит ее. Женщина средних лет, довольно красивая, черноволосая,
стоит сзади других. Несмотря на шляпку и модное платье с грушеобразными
рукавами и большим, нелепым напуском на груди, она не кажется ни богатой, ни
образованной. В ушах у нее цыганские серьги большими дутыми кольцами; в руках,
сложенных на животе, она держит небольшую сумочку. Отвечая, она двигает только
ртом; все лицо, и кольца в ушах, и руки с сумочкой остаются неподвижны.
- Да вы православная?
- Православная.
- Отчего же вы не хотите присягать?
Свидетельница смотрит ему в глаза и молчит. Стоявшие впереди ее
расступились, и теперь вся она на виду со своей сумочкой и тонкими желтоватыми
руками.
- Быть может, вы принадлежите к какой-нибудь секте, не признающей присяги?
Да вы не бойтесь, говорите, - вам ничего за это не будет. Суд примет во
внимание ваши объяснения.
- Нет.
- Не сектантка?
- Нет.
- Так вот что, свидетельница: вы, может, опасаетесь, что в показаниях ваших
может встретиться что-либо неприятное... неудобное для вас лично, - понимаете?
Так на такие вопросы, по закону, вы имеете право не отвечать, - понимаете?
Теперь согласны?
- Нет.
Голос молодой, моложе лица, и звучит определенно и ясно; вероятно, он хорош
в пении. Пожав плечами, председатель взглядом призывает ближе к себе члена суда
с левой стороны и шепчется с ним. Тот отвечает также шепотом:
- Тут есть что-то ненормальное. Не беременна ли она?
- Ну, уж скажете... При чем тут беременность? Да и незаметно совсем...
Свидетельница Караулова! Суд желает знать, на каком основании вы отказываетесь
принять присягу. Ведь не можем же мы так, ни с того ни с сего, освободить вас
от присяги. Отвечайте! Вы слышите или нет?
Сохраняя неподвижность, свидетельница что-то коротко отвечает, но так тихо,
что ничего нельзя разобрать.
- Суду ничего не слышно. Пожалуйста, громче!..
Свидетельница откашливается и очень громко говорит:
- Я проститутка...
Защитник, тихонько постукивавший ногой в такт каким-то своим мыслям,
останавливается и пристально глядит на свидетельницу. "Нужно бы зажечь
электричество..." - думает он, и, точно догадавшись о его желании, судебный
пристав нажимает одну кнопку, другую. Публика, присяжные заседатели и свидетели
поднимают головы и смотрят на вспыхнувшие лампочки; только судьи, привыкшие к
эффекту внезапного освещения, остаются равнодушны. Теперь совсем приятно:
светло, и снег за окнами потемнел. Уютно. Один из присяжных заседателей,
старик, оглядывает Караулову и говорит соседу:
- С сумочкой...
Тот молча кивает головой.
- Ну так что же, что проститутка? - говорит председатель и слово
"проститутка" произносит так же привычно, как произносит он другие не совсем
обыкновенные слова: "убийца", "грабитель", "жертва". - Ведь вы же христианка?
- Нет, я не христианка. Когда бы была христианка, таким бы делом не
занималась.
Положение получается довольно нелепое. Нахмурившись, председатель
совещается с членом суда налево и хочет говорить; но вспоминает про
существование члена суда направо, который все время улыбался, и спрашивает его
согласия. Та же улыбка и кивок головы.
- Свидетельница Караулова! Суд постановил разъяснить вам вашу ошибку. На
том основании, что вы занимаетесь проституцией, вы не считаете себя христианкой
и отказываетесь от принятия присяги, к которой обязует нас закон. Но это
ошибка, - вы понимаете? Каковы бы ни были ваши занятия, это дело вашей совести,
и мы в это дело мешаться не можем; а на принадлежность вашу к известному
религиозному культу они влиять не могут. Вы понимаете? Можно даже быть
разбойником или грабителем и в то же время считаться христианином, или евреем,
или магометанином. Вот все мы здесь, товарищ прокурора, господа присяжные
заседатели, занимаемся разным делом: кто служит, кто торгует, и это не мешает
нам быть христианами.
Член суда с левой стороны шепчет:
- Теперь вы хватили... Разбойник - а потом товарищ прокурора!.. И потом,
торгует,- кто торгует? Точно тут лавочка, а не суд. Нельзя, неловко!..
- Так вот, - говорит протяжно председатель, отворачиваясь от члена, -
свидетельница Караулова, занятия тут ни при чем. Вы исполняете известные
религиозные обряды: ходите в церковь... Вы ходите в церковь?
- Нет.
- Нет? Почему же?
- Как же я такая пойду в церковь?
- Но у исповеди и у святого причастия бываете?
- Нет.
Свидетельница отвечает не громко, но внятно. Руки ее с сумочкой застыли на
животе, и в ушах еле заметно колышутся золотые кольца. От света ли
электричества или от волнения она слегка порозовела и кажется моложе. При
каждом новом "нет" в публике с улыбкой переглядываются; один в задних рядах, по
виду ремесленник, худой, с общипанной бородкой и кадыком на вытянутой тонкой
шее радостно шепчет для всеобщего сведения:
- Вот так загвоздила!
- Ну, а Богу-то вы молитесь, конечно?
- Нет. Прежде молилась, а теперь бросила.
Член суда настойчиво шепчет:
- Да вы свидетельниц спросите! Они ведь тоже из таких... Спросите, согласны
они?
Председатель неохотно берет список и говорит:
- Свидетельница Пустошкина! Ваши занятия, если не ошибаюсь...
- Проститутка!.. - быстро, почти весело отвечает свидетельница, молоденькая
девушка, также в шляпке и модном платье.
Ей тоже нравится в суде, и раза два она уже переглянулась с защитником; тот
подумал: "Хорошенькая была бы горничная, много бы на чай получала..."
- Вы согласны принять присягу?
- Согласна.
- Ну вот видите, Караулова! Ваша подруга согласна принять присягу. А вы,
свидетельница Кравченко, вы тоже... вы согласны?
- Согласна! - густым контральто, почти басом отвечает толстая, с двумя
подбородками, Кравченко.
- Ну вот видите, и еще!.. Все согласны. Ну так как же?
Караулова молчит.
- Не согласны?
- Нет.
Пустошкина дружески улыбается ей. Караулова отвечает легкой улыбкой и снова
становится серьезна. Суд совещается, и председатель, сделав любезное, несколько
религиозное лицо, обращается к священнику, который наготове, в ожидании
присяги, стоит у аналоя и молча слушает.
- Батюшка! Ввиду упрямства свидетельницы, не возьмете ли на себя труд
убедить ее, что она христианка? Свидетельница, подойдите ближе!
Караулова, не снимая рук с живота, делает два шага вперед. Священнику
неловко: покраснев, он шепчет что-то председателю.
- Нет уж, батюшка, нельзя ли тут?.. А то я боюсь, как бы и те не
заартачились.
Поправив наперсный крест и покраснев еще больше, священник очень тихо
говорит:
- Сударыня, ваши чувства делают вам честь, но едва ли христианские
чувства...
- Я и говорю: какая я христианка?
Священник беспомощно взглядывает на председателя; тот говорит:
- Свидетельница, вы слушайте батюшку: он вам объяснит.
- Все мы, сударыня, грешны перед Господом, кто мыслью, кто словом, а кто и
делом, и Ему, Многомилостивому, принадлежит суд над совестью нашей. Смиренно, с
кротостью, подобно богоизбраннику Иову, должны мы принимать все испытания,
какие возлагает на нас Господь, памятуя, что без воли его ни один волос не
упадет с головы нашей. Как бы ни велик был ваш грех, сударыня, самоосуждение,
самовольное отлучение себя от церкви составляет грех еще более тяжкий, как
покусительство на применение воли Божией. Быть может, грех ваш послан вам во
испытание, как посылает Господь болезни и потерю имущества; вы же, в гордыне
вашей...
- Ну уж какая, батюшка, гордыня при нашем-то деле!
- ...предрешаете суд Христов и дерзновенно отрекаетесь от общения со святой
православной церковью. Вы знаете Символ веры?
- Нет.
- Но вы веруете в Господа нашего Иисуса Христа?
- Как же, верую.
- Всякий истинно верующий во Христа тем самым приемлет имя христианина...
- Свидетельница! Вы понимаете: нужно только верить во Христа... -
подтверждает председатель.
- Нет! - решительно отвечает Караулова. - Так что же из того, что я верю,
когда я такая? Когда б я была христианкой, я не была бы такая. Я и Богу-то не
молюсь.
- Это правда... - подтвердила свидетельница Пустошкина. - Она никогда не
молится. К нам в дом - дом у нас хороший, пятнадцатирублевый - икону привозили,
так она на другую половину ушла. Уж мы как ее уговаривали, так нет. Уж такая
она, извините! Ей самой, господин судья, от характера своего не легко.
- Господь наш Иисус Христос, - продолжал священник, взглянув на
председателя, - простил блудницу, когда она покаялась...
- Так она покаялась; а я разве каялась?
- Но наступит час душевного просветления, и вы покаетесь.
- Нет. Разве когда старая буду или помирать начну, тогда покаюсь, - да уж
это какое покаяние? Грешила-грешила, а потом взяла да в одну минуту и
покаялась. Нет уж, дело конченное.
- Какое уже тогда покаяние! - басом подтвердила внимательно слушавшая
Кравченко. - Пела-пела песни, да пиво пила, да мужчин принимала, а там, хвать,
и покаялась. Кому такое покаяние нужно? Нет уж, дело конченное.
Она подвинулась и жирными, короткими пальцами сняла с плеча Карауловой
ниточку; та не пошевельнулась.
"Хорошо они, должно быть, поют вместе дуэтом, - подумал защитник, - у этой
грудь, как кузнечные мехи. С тоскою поют. Где этот дом, что-то я не помню".
Председатель развел руками и, снова сделав любезное и религиозное лицо,
отпустил священника:
- Извините, батюшка!.. Такое упрямство! Извините, что побеспокоили.
Священник поклонился и стал на свое место, у аналоя, и руки, поправлявшие
наперсный крест, слегка дрожали. В публике шептались, и ремесленник, у которого
бородка за это время как будто еще более поредела, тянул шею всюду, где
шепчутся, и счастливо улыбался.
- Вот так загвоздила! - громко шептал он, встретив чей-нибудь взгляд.
Подсудимый, недовольный задержкой, брезгливо смотрел на Караулову, поспешно
крутил усики и что-то соображал.
Суд совещался.
- Ну что же делать? Ведь это же идиотка! - гневно говорил председатель. -
Ее люди в царство небесное тащат, а она...
- По моему мнению, - сказал член суда, - нужно бы освидетельствовать ее
умственные способности. В средние века суд приговаривал к сожжению женщин,
которые, в сущности, были истеричками, а не ведьмами.
- Ну, вы опять за свое! Тогда нужно раньше освидетельствовать прокурора: вы
посмотрите, что он выделывает!
Товарищ прокурора, молодой человек в высоком воротничке и с усиками, вообще
странно похожий на обвиняемого, уже давно старался привлечь на себя внимание
суда. Он ерзал на стуле, привставал, почти ложился грудью на пюпитр, качал
головою, улыбался и всем телом подавался вперед, к председателю, когда тот
случайно взглядывал на него. Очевидно было, что он что-то знает и нетерпеливо
хочет сказать.
- Вам что угодно, господин прокурор? Только, пожалуйста, покороче!
- Позвольте мне...
И, не ожидая ответа, товарищ прокурора выпрямился и стремительно спросил
Караулову:
- Обвиняемая, - виноват, свидетельница, - как вас зовут?
- Груша.
- Это будет... это будет Аграфена, Агриппина. Имя христианское.
Следовательно, вас крестили. И когда крестили, назвали Аграфеной.
Следовательно...
- Нет. Когда крестили, так назвали Пелагеей.
- Но вы же сейчас при свидетелях сказали, что вас зовут Грушей?
- Ну да, Грушей. А крестили Пелагеей.
- Но вы же...
Председатель перебил:
- Господин прокурор! Она и в списке значится Пелагеей. Вы поглядите!
- Тогда я ничего не имею...
Он стремительно раздвинул фалды сюртука и сел, бросив строгий взгляд на
обвиняемого и защитника.
Караулова ждала. Получалось что-то нелепое. В публике говор становился
громче, и судебный пристав уже несколько раз строго оглядывался на зал и
поднимал палец. Не то падал престиж суда, не то просто становилось весело.
- Тише там! - крикнул председатель. - Господин пристав! Если кто будет
разговаривать, то удалите его из зала.
Поднялся присяжный заседатель, высокий костлявый старик, в долгополом
сюртуке, по виду старообрядец, и обратился к председателю:
- Можно мне ее спросить?.. Караулова, вы давно занимаетесь блудом?
- Восемь лет.
- А до того чем занимались?
- В горничных служила.
- А кто обольстил? Сынок или хозяин?
- Хозяин.
- А много дал?
- Деньгами десять рублей, да серебряную брошку, да отрез кашемиру на
платье. У них свой магазин в рядах.
- Стоило из-за этого идти!
- Молода была, глупа. Сама знаю, что мало.
- Дети были?
- Один был.
- Куда девала?
- В воспитательном помер.
- А больна была?
- Была.
Старик сухо отвернулся и сел и, уже сидя, сказал:
- И впрямь, какая ты христианка! За десять рублей душу дьяволу продала,
тело опоганила.
- Бывают старички и больше дают! - вступилась за подругу Пустошкина. -
Намедни у нас тоже старичок один был, степенный, вроде как вы...
В публике засмеялись.
- Свидетельница, молчите, - вас не спрашивают! - строго остановил
председатель. - Вы кончили? А вам что угодно, господин присяжный заседатель?
Тоже спросить?
- Да уж позвольте и мне слово вставить, когда на то дело пошло... - тонким,
почти детским голоском сказал необыкновенно большой и толстый купец, весь
состоящий из шаров и полушарий: круглый живот, женская округлая грудь, надутые,
как у купидона, щеки и стянутые к центру кружочком розовые губы. - Вот что,
Караулова, или как тебя там, ты с Богом считайся как хочешь, а на земле свои
обязанности исполняй. Вот ты нынче присягу отказываешься принимать: "Не
христианка я"; а завтра воровать по этой же причине пойдешь, либо кого из
гостей сонным зельем опоишь, - вас на это станет. Согрешила, ну и кайся, на то
церкви поставлены; а от веры не отступайся, потому что ежели ваш брат да еще от
веры отступится, тогда хуть на свете не живи.
- Что ж, может, и красть буду... Сказано, что не христианка.
Купец качнул головой, сел и, подавшись туловищем к соседу, громко сказал:
- Вот попадется такая баба, так все руки об нее обломаешь, а с места не
сдвинешь.
- Они и толстые которые, господин судья, не все честные бывают... -
вступилась Пустошкина. - Намедни к нам один толстый пришел, вроде их, напил,
набезобразил, нагулял, а потом в заднюю дверку хотел уйти, - спасибо, застрял.
"Я, говорит, воском и свечами торгую и не желаю, чтобы святые деньги на такое
поганое дело ишли", а сам-то пьян-распьянехонек. А по-моему...
- Молчите, свидетельница!
- Просто они жулик, больше ничего. Вот тебе и толстые!
- Молчите, свидетельница, а то я прикажу вас вывести. Вам что еще угодно,
господин прокурор?
- Позвольте мне... Свидетельница Караулова, я понял, Что это у вас кличка
Груша, а зовут вас все-таки Пелагеей. Следовательно, вас крестили; а если вас
крестили по установленному обряду, то вы христианка, как это и значится,
наверное, в вашем метрическом свидетельстве. Таинство крещения, как известно,
составляет сущность христианского учения...
Прокурор, овладевая темой, становился все строже.
- Сейчас заговорит о паспорте... - шепнул председатель и перебил
прокурора: - Свидетельница, вы понимаете: раз вас крестили, вы, значит,
христианка. Вы согласны?
- Нет.
- Ну вот видите, прокурор, она не согласна.
Становилось досадно. Пустяки, бабье вздорное упрямство тормозило все дело,
и вместо плавного, отчетливого, стройного постукивания судебного аппарата
получалась нелепая бестолковщина. И к обычному тайному мужскому презрению к
женщине примешивалось чувство обиды: как она ни скромничает, а выходит, как
будто она лучше всех, лучше судей, лучше присяжных заседателей и публики.
Электричество горит, и все так хорошо, а она упрямится. И никто уже не смеется,
а ремесленник с выщипанной бородкой внезапно впал в тоску и говорит: "Вот я
тебя гвозданул бы разок, так сразу бы поняла!" Сосед, не глядя, отвечает: "А
тебе бы, братец, все кулаком; ты ей докажи!" - "Молчите, господин, вы этого не
понимаете, а кулак тоже от Господа дан". - "А бороду где выщипали?" - "Где бы
ни выщипали, а выщипали..." Судебный пристав шипит, разговоры смолкают, и все с
любопытством смотрят на совещающихся судей.
- Послушайте, Лев Аркадьич, ведь это Бог знает что такое! - возмущается
член суда. - Это не суд, а сумасшедший дом какой-то. Что мы судим ее, что ли,
или она нас судит? Благодарю покорно за такое удовольствие!
- Да вы-то что? Что ж, я нарочно, по-вашему? - покраснел председатель. - Вы
поглядите на эту, на толстую, на Кравченко, - ведь она глазами ее ест. Ведь они
тут новую ересь объявят, а я отписывайся! Благодарю вас покорнейше! И не могу
же я отказывать, раз уж позволили... Вам угодно что-нибудь сказать, господин
присяжный заседатель? Только, пожалуйста, покороче, - мы и так потеряли уже
полчаса.
Молодой человек необыкновенно интеллигентного, даже одухотворенного вида;
волосы у него были большие, пушистые, как у поэта или молодого попа; кисть руки
тонкая, сухая, и говорил он с легким усилием, точно его словам трудно было
преодолеть сопротивление воздуха. Во время переговоров с Карауловой он
страдальчески морщился, и теперь в тихом голосе его слышится страдание:
- Это очень печально, то, что вы говорите, свидетельница, и я глубоко
сочувствую вам; но поймите же, что нельзя так умалять сущность христианства,
сводя его к понятию греха и добродетели, хождению в церковь и обрядам. Сущность
христианства в мистической близости с Богом...
- Виноват... - перебил председатель. - Караулова, вы понимаете, что значит
мистический?
- Нет.
- Господин присяжный заседатель! Она не понимает слова "мистический".
Выражайтесь, пожалуйста, проще: вы видите, на какой она, к сожалению, низкой
ступени развития.
- Лик Христов - вот основание и точка. Небо раскрылось после обрезания, и
нет ни греха, ни добродетели, ни богатства. Прерывистый, задыхающийся шепот -
вот эмбрион всех сфинксов...
- Господин присяжный заседатель! Я тоже ничего не понимаю. Нельзя ли проще?
- Проще я не могу... - грустно сказал заседатель. - Мистическое требует
особого языка... Одним словом, - нужна близость к Богу.
- Караулова, вы понимаете? Нужна только близость к Богу - и больше ничего.
- Нет. Какая уж тут близость при таком деле! Я и лампадки в комнате не
держу. Другие держат, а я не держу.
- Намедни, - басом сказала Кравченко, - гость пива мне в лампадку вылил. Я
ему говорю: "Сукин ты сын, а еще лысый". А он говорит: "Молчи, говорит,
мурзик, - свет Христов и во тьме сияет". Так и сказал.
- Свидетельница Кравченко! Прошу без анекдотов! Вам еще что нужно,
свидетель?
Свидетель, частный пристав в парадном мундире, щелкает шпорами.
- Ваше превосходительство! Разрешите мне уединиться со свидетельницей.
- Это зачем еще?
- Относительно присяги, ваше превосходительство. Я в ихнем участке, где
ихний дом... Я живо, ваше превосходительство... Она присягу сейчас примет.
- Нет, - сказала Караулова, немного побледнев и не глядя на пристава.
Тот повернул голову, грудь с орденами оставляя суду:
- Нет, примете!
- Нет.
- Посмотрим...
- Посмотрите...
- Довольно, довольно!.. - сердито крикнул председатель. - А вы, господин
пристав, идите на свое место: мы пока в ваших услугах не нуждаемся.
Щелкнув шпорами, пристав с достоинством отходит. В публике угрюмый шепот и
разговоры. Ремесленник, расположение которого снова перешло на сторону
Карауловой, говорит: "Ну, теперь держись, баба! Зубки-то начистят, - как
самовар, заблестят". - "Ну, это вы слишком!" - "Слишком? Молчите, господин: вы
этого дела не понимаете, а я вот как понимаю!" - "Бороду-то где выщипали?" -
"Где ни выщипали, а выщипали; а вы вот скажите, есть тут буфет для третьего
класса? Надо чирикнуть за упокой души рабы Божьей Палагеи".
- Тише там! - крикнул председатель. - Господин судебный пристав! Примите
меры!
Судебный пристав на цыпочках идет в места для публики, но при его
приближении все смолкают, и так же на цыпочках он возвращается обратно.
Репортер с жадностью исписывает узенькие листки, но на лице его отчаяние: он
предвидит, что цензура ни в каком случае не пропустит написанного.
- Как хотите, а нужно кончить! - говорит член суда. - Получается скандал.
- Пожалуй, что... Ну что еще вам нужно, господин защитник? Все уже
выяснено. Садитесь!
Изящно выгнув шею и талию, обтянутую черным фраком, защитник говорит:
- Но раз было предоставлено слово господину товарищу прокурора...
- Так и вам нужно? - с безнадежной иронией покачал головой председатель. -
Ну хорошо, говорите, если так уж хочется, только, пожалуйста, покороче!
Защитник поворачивается к присяжным заседателям.
- Остроумные упражнения господина товарища прокурора и частного пристава в
богословии... - начинает он медленно.
- Господин защитник! - строго перебивает председатель. - Прошу без
личностей!
Защитник поворачивается к суду и кланяется:
- Слушаю-с.
Затем снова поворачивается к присяжным, окидывает их светлым и открытым
взором и внезапно глубоко задумывается, опустив голову. Обе руки его подняты на
высоту груди, глаза крепко закрыты, брови сморщены, и весь он имеет вид не то
смертельно влюбленного, не то собирающегося чихнуть. И присяжные и публика
смотрят на него с большим интересом, ожидая, что из этого может выйти, и только
судьи, привыкшие к его ораторским приемам, остаются равнодушны. Из состояния
задумчивости защитник выходит очень медленно, по частям: сперва упали бессильно
руки, потом слегка приоткрылись глаза, потом медленно приподнялась голова, и
только тогда, словно против его воли, из уст выпали проникновенные слова:
- Господа судьи и господа присяжные заседатели!
И дальше он говорит совсем необыкновенно: то шепчет, но так, что все
слышат, то громко кричит, то снова задумывается и остолбенело, как в
каталепсии, смотрит на кого-нибудь из присяжных заседателей, пока тот не
замигает и не отведет глаз.
- Господа судьи и господа присяжные заседатели! Вы слышали только сейчас
многозначительный диалог между свидетельницей Карауловой и господином частным
приставом, и значение его для вас не представляет загадки. Приняв во внимание
те обширные средства воздействия, какими располагает наша администрация, и с
другой стороны, - ее неуклонное стремление к возвращению заблудшихся в лоно
православия...
- Господин защитник, что же это такое! - возмущается председатель. - Я не
могу позволить, чтобы вы осуждали здесь установленные законом власти. Я лишу
вас слова.
Товарищ прокурора говорит скромно, но стремительно:
- Я просил бы занести слова господина защитника в протокол.
Не обращая внимания на прокурора, защитник снова кланяется суду:
- Слушаю-с. Я хотел только сказать, господа присяжные заседатели, что
госпожа Караулова, насколько я ее понимаю, не отступится от своих взглядов даже
в том, невозможном, впрочем, у нас случае, если бы ей угрожали костром или
инквизиционными пытками. В лице госпожи Карауловой мы видим, господа присяжные
заседатели, перевернутый, так сказать, тип христианской мученицы, которая во
имя Христа как бы отрекается от Христа, говоря "нет", в сущности говорит "да"!
Какой-то большой и красивый образ смутно и притягательно блеснул в голове
адвоката; пальцы его похолодели, и взволнованным голосом, в котором ораторского
искусства было только наполовину, он продолжает:
- Она христианка. Она христианка, и я докажу вам это, господа присяжные
заседатели! Показания свидетельниц госпож Пустошкиной и Кравченко и признания
самой Карауловой нарисовали нам полную картину того, каким путем пришла она к
этому мучительному положению. Неопытная, наивная девушка, быть может только что
оторванная от деревни, от ее невинных радостей, она попадает в руки грязного
сластолюбца и, к ужасу своему, убеждается, что она беременна. Родив где-нибудь
в сарае, она...
- Нельзя ли покороче, господин защитник! Нам известно с самого начала, что
госпожа Караулова занимается проституцией. Господа присяжные заседатели не дети
и сами прекрасно знают, как это делается. Вернитесь к христианству. И потом она
не крестьянка, а мещанка города Воронежа.
- Слушаю-с, господин председатель, хотя я думаю, что и у мещан есть свои
невинные радости. Так вот-с. В душе своей госпожа Караулова носит идеал
человека, каким он должен быть по Христу, действительность же с ее
благообразными старичками, наливающими пиво в лампадку, с ее пьяным угаром,
оскорблениями, быть может, побоями разрушает и оскверняет этот чистый образ. И
в этой трагической коллизии разрывается на части душа госпожи Карауловой.
Господа присяжные заседатели! Вы видели ее здесь спокойною, чуть ли не
улыбающейся, но знаете ли вы, сколько горьких слез пролили эти глаза в ночной
тишине, сколько острых игл жгучего раскаяния и скорби вонзилось в это
исстрадавшееся сердце! Разве ей не хочется, как другим порядочным женщинам,
пойти в церковь, к исповеди, к причастию - в белом, прекрасном платье
причастницы, а не в этой позорной форме греха и преступления? Быть может, в
ночных грезах своих она уже не раз на коленях ползала к этим каменным ступеням,
лобызала их жарким лобзанием, чувствуя себя недостойной войти в святилище... И
это не христианка! Кто же тогда достоин имени христианина? Разве в этих слезах
не заключается тот высокий акт покаяния, который блудницу превратил в
Магдалину, эту святую, столь высоко чтимую...
- Нет! - перебила Караулова. - Неправда это. И не плакала я вовсе и не
каялась. Какое же это покаяние, когда то же самое делаешь? Вот вы посмотрите...
Она открыла сумочку, вынула носовой платок и за ним портмоне. Положив на
ладонь два серебряных рубля и мелочь, она протянула ее к защитнику и потом к
суду. Одна монетка соскользнула с руки, покружилась по бетонному, натертому
полу и легла возле пюпитра защитника. Но никто не нагнулся ее поднять.
- За что вот я эти деньги получила? За это за самое. А платье вот это, а
шляпка, а серьги - все за это, за самое. Раздень меня до самого голого тела,
так ничего моего не найдешь. Да и тело-то не мое - на три года вперед продано,
а то, может, и на всю жизнь, - жизнь-то наша короткая. А в животе у меня что?
Портвейн, да пиво, да шоколад, гость вчера угощал, - выходит, что и живот не
мой. Нет у меня ни стыда, ни совести: прикажете голой раздеться - разденусь;
прикажете на крест наплевать - наплюю.
Кравченко заплакала. Слезы у нее не точились, а бежали быстрыми,
нарастающими капельками и, как на поднос, падали на неестественно выдвинутую
грудь. Она их вытирала, но не у глаз, а вокруг рта и на подбородке, где было
щекотно.
- А то вот третьего дня меня с одним гостем венчали, так, для шутки,
конечно: вместо венцов над головой ночные вазы держали, вместо свечек пивные
бутылки донышками кверху, а за попа другой гость был, надел мою юбку наизнанку,
так и ходил. А она, - Караулова показала на плачущую Кравченко, - за мать мне
была, плакала, разливалась, как будто всерьез. Она поплакать-то любит. А я
смеялась, - ведь и правда, очень смешно было. И к церкви я равнодушна, и даже
мимо стараюсь не ходить, не люблю. Вот тоже говорили тут: "Молиться", - а у
меня и слов таких нет, чтобы молиться. Всякие слова знаю, даже такие, каких,
глядишь, и вы не знаете, несмотря на то что мужчины; а настоящих не знаю. Да о
чем и молиться-то? Того света я не боюсь, - хуже не будет; а на этом свете
молитвою много не сделаешь. Молилась я, чтобы не рожать, - родила. Молилась,
чтобы ребенок при мне жил, - а пришлось в воспитательный отдать. Молилась,
чтобы хоть там пожил, - а он взял да и помер. Мало ли о чем молилась, когда
поглупее была, да спасибо добрым людям - отучили. Студент отучил. Вот тоже, как
вы, начал говорить и о моем детстве и о прочем, и до того меня довел, что
заплакала я и взмолилась: Господи, да унеси ты меня отсюда! А студент говорит:
"Вот теперь ты человеком стала, и могу я теперь с тобою любовное занятие
иметь". Отучил. Конечно, я на него не сержусь: каждому приятнее с честною
целоваться, чем с такой, как я или вот она; но только мне-то от молитвы да от
слез прибыли никакой. Нет уж, какая я христианка, господа судьи, зачем пустое
говорить? Есть я Груша-цыганка, такою меня и берите.
Караулова вздохнула слегка, качнула головой, блеснув золотыми обручами
серег, и просто добавила:
- Двугривенный я тут уронила, поднять можно?
Все молчали и глядели, пока Караулова, перегнувшись, поднимала монету со
скользкого пола.
- Ну, а вы-то, - с горечью обратился председатель к Пустошкиной и
Кравченко, - вы-то согласны принять присягу?
- Мы-то согласны... - ответила Кравченко, плача. - А она нет!
- Господин председатель! - поднялся прокурор, строгий и величественный. -
Ввиду того что многие случаи, сообщенные здесь свидетельницей Карауловой,
вполне подходят под понятие кощунства, я как представитель прокурорского
надзора желал бы знать, не помнит ли она имен?..
- Ну, какое там кощунство! - ответила Караулова. - Просто пьяны были. Да и
не помню я, - разве всех упомнишь?
Судьи долго и бесплодно совещаются, подзывают даже к себе прокурора и
убедительно, в два голоса, шепчут ему. Наконец постановляют: "Допросить
свидетельницу Караулову, ввиду ее нехристианских убеждений, без присяги".
Остальные свидетели тесной кучкой двинулись к аналою, где ждет их
облачившийся священник с крестом.
Пристав громко говорит:
- Прошу встать!
Все встают и оборачиваются к аналою. Теперь Карауловой видны одни только
спины и затылки: плешивые, волосатые, круглые, плоские, остроконечные.
Священник говорит:
- Поднимите руки!
Все подняли руки.
- Повторяйте за мною, - говорит он одним голосом и другим продолжает: -
Обещаюсь и клянусь...
Толпа разрозненно гудит, выделяя густое, еще полное слез, контральто
Кравченко.
- Обещаюсь и клянусь...
- Перед Всемогущим Богом и святым Его Евангелием...
- Перед Всемогущим Богом... и святым... Его... Евангелием...
Все наладилось и идет как следует: стройно, легко, приятно. Во все время
присяги и целования креста Караулова стоит неподвижно и смотрит в одну точку: в
спину председателя.
Свидетелей удалили, кроме Карауловой.
- Свидетельница! Суд освободил вас от присяги, но помните, что вы должны
показывать одну только правду, по чистой совести. Обещаете?
- Нет... Какая у меня совесть? Я ж говорила, что нет у меня никакой
совести.
- Ну что же нам с вами делать? - разводит руками председатель. - Ну,
правду-то, понимаете, правду говорить будете?
- Скажу, что знаю.
Через полчаса, в образцовом порядке и тишине, совершается суд. Правильно
чередуются вопросы и ответы; прокурор что-то записывает; репортер с деловым и
бесстрастным лицом рисует на бумажке какие-то замысловатые орнаменты.
Обвиняемый дает продолжительные и очень подробные объяснения. Руки он заложил
за спину, слегка покачивается взад и вперед и часто взглядывает на потолок.
- ...Что же касается квитанции из городского ломбарда на заложенный
велосипед, то происхождение ее таково. Тринадцатого марта прошедшего года я
зашел в велосипедный магазин Мархлевского...
...Что же касается якобы моих кутежей в означенном доме терпимости и того,
будто я разменивал там сторублевую бумажку, то был я там всего четыре раза:
двадцать первого декабря, седьмого января, двадцать пятого того же января и
первого февраля, и три раза деньги платил за меня мой товарищ Протасов.
Относительно же четвертого раза, когда я платил лично, я прошу разрешения
представить суду потребованный мною тогда же счет, из коего видно, что общая
сумма издержек, включая сюда...
Горит электричество. За окнами тьма. Весело, тепло, уютно.
1905
к началу страницы
__________________________________________________________________________________________________
Подготовка текста - Лукьян Поворотов
Используются технологии
uCoz