Скиталец 



   Леонид Андреев


    I

    В январе 1901 года, в Нижнем,  в одно мягкое зимнее утро я зашел к Горькому 
и застал у него в гостях молодого человека замечательной  наружности:  это  был 
редкостный красавец, напоминавший итальянца с Неаполитанского залива или  образ 
гоголевского Андрия, с маленькими черными усиками на свежем, смугловатом  лице, 
с безупречным профилем, с прекрасными карими  глазами  и  чрезвычайно  густыми, 
черными, волнистыми кудрями, отпущенными до плеч. Шея у  него  была  мощная  и, 
в противоположность лицу, ослепительной белизны  и  нежности.  Среднего  роста, 
широкоплечий, хорошо сложенный, с блестящими глазами, он производил поэтическое 
впечатление.
    - А! Вот и он! Кстати! - закричал Горький, завидя меня. - Знакомьтесь!
    - Андреев! - отрекомендовался молодой человек, крепко пожимая мне руку.
    Мы оба с любопытством осматривали друг друга; наши первые  рассказы  только 
что появились одновременно в журнале "Жизнь". Мы были два  молодых,  начинающих 
автора, выступивших с успехом в большой литературе.
    - Ну, вы поймали настоящего! - кивнул на меня Горькому Андреев. - Хе-хе-хе! 
Настоящего!..
    Говорил он несколько отрывисто, с быстрыми, короткими жестами,  посмеиваясь 
добродушным смешком, смеялся как бы про себя, с лучистыми морщинками  во  время 
смеха около глаз, и в эти минуты казался похожим на Гоголя.
    - Вот что, сударь мой, - сказал, обращаясь  к  нему,  Горький,  по-видимому 
продолжая прерванный моим приходом разговор. - По-моему, книжку  выпускать  вам 
рано: вы еще черт знает сколько напишете и черт знает как!
    - Я и сам знаю, что рано! - быстро прервал его Андреев. - Но войдите в  мое 
положение: в редакции у  меня  отношения  натянутые,  того  и  гляди,  придется 
уходить, а куда пойдешь? Хе-хе-хе! Имени у меня нет, вот мне и  хочется,  чтобы 
за мною было хоть что-нибудь, хоть книжка! Кроме того, я собираюсь жениться!
    - Да что вы? - встревожился  Горький,  считавший  женитьбу  несчастьем  для 
начинающего писателя.
    - Да!  -  подтвердил,  посмеиваясь,  Андреев.  -  Здесь,  в  Нижнем,  живут 
родственники моей невесты: отчасти по этому делу я приехал сюда.  Сейчас  пойду 
к ним.
    - Тогда вот что, - провожая его в переднюю, говорил  Горький,  -  приходите 
к двум часам обедать, тогда и поговорим.
    Андреев обещал, простился с нами и ушел,  надев  старенькую  енотовую  шубу 
и высокую каракулевую шапку.
    - Талантище! - сказал после его ухода Горький. - И умен при этом. По-моему, 
настоящий талант всегда бывает немножко глуповат, а этот  -  умен,  знает  себе 
цену, большим писателем будет!
    Андреев явился к началу обеда к Горькому, но - увы! - в сильном подпитии.
    Тяжко повозившись около вешалки, он вошел в столовую,  шатаясь  из  стороны 
в сторону. Длинные волосы свалились у него на лицо.
    Жена  Горького  ахнула,  выронила  ложку  и  убежала  из  комнаты;  за  ней 
последовали ее мать и бонна с мальчиком.
    Андреев, тяжело дыша, хотел опуститься на стул подле меня,  но  пошатнулся, 
схватился за скатерть и упал бы, если бы я не подхватил его.
    Утвердившись на стуле, он откинул назад свои  роскошные  кудри,  осмотрелся 
и добродушно рассмеялся.
    - Спасибо, милый! Давай, брат, выпьем на брудершафт, не могу  иначе:  очень 
уж я тебя полюбил! Только я - водой! Ты - водки, а я - воды.
    Я налил ему стакан воды, а себе - рюмку водки, и мы оба выпили.
    Горький недовольно молчал.
    - Так! - продолжал  Андреев. - Извините,  господа,  что  мы  пришли  к  вам 
вдвоем: я и месье алкоголь! В моей судьбе вообще  есть  что-то  алкоголическое. 
Отчего иногда не выпить рюмку водки? А если выпил одну,  то  почему  не  выпить 
две, три, десять? Отчего тогда не выпить ведро и весь винный склад? В этом есть 
нечто алкоголическое! Причин также много, например: "не  пришла  на  свидание"! 
Ах, господа, переживали ли вы когда-нибудь во всех  тонкостях  это  настроение, 
когда она "не пришла"? Человек радостно идет на свидание, представляет себе  ее 
костюм, ее лицо, глаза, голос... Но  ее  нет!  И  он  долго  гуляет  по  аллее, 
притворяясь беспечным любителем природы, останавливается, что-то рассматривает, 
свистит, садится, потом опять ходит, потом опять садится...  Проходит  полчаса, 
час, полтора, два! "Не пришла!" Тогда он идет к ее дому и  ходит  по  тротуару. 
Потом садится на тумбу и смотрит на освещенные окна. Но в дом войти нельзя.  Он 
сидит на тумбе и ждет, не выйдет ли она,  запоздавшая  на  свидание?  Нет,  нет 
никого! Светятся окна, мелькают там какие-то тени, глухо слышатся звуки  рояля. 
Там весело, тепло, уютно, там чужие люди и она  между  ними!  Ей  тоже,  должно 
быть, весело. Она не пришла, она забыла! Хе-хе-хе! "Забыла!" Хе-хе-хе!  Человек 
долго сидит на тумбе, до тех пор пока не гаснет огонь в окнах  дома.  Тогда  он 
идет на прежнее место, в темную аллею, посмотреть,  не  пришла  ли  она:  может 
быть, она вспомнила и пришла! Но там темно и безлюдно.  Никого  нет.  Он  долго 
сидит на скамейке и плачет. Потом идет в кабак, садится за  стол  и  спрашивает 
бутылку.  И  тотчас  же  к  нему  подсаживается  месье  алкоголь.  "Они"   пьют 
и размышляют о том, почему она не пришла, нельзя ли забыть ее, чтобы  образ  ее 
рассеялся в  винных  парах.  Пары  сгущаются  и  туманным  облаком  плывут  над 
бутылкой. Но из бутылки, весь из  винных  паров,  появляется  ее  милый  образ. 
Хе-хе! Долго так сидят они "вдвоем" - человек и месье алкоголь. Вдвоем!
    Как только Андреев утвердился на стуле и заговорил, с него словно соскочило 
опьянение: осталось только возбуждение, вдохновенное состояние,  и  он  говорил 
долго и увлекательно, словно читал по книге талантливо написанный рассказ.
    В состоянии опьянения Андреев казался крупнее и симпатичнее, чем в  трезвом 
виде: трезвый,  говорил  о  делах  и  мелочах  и  только  теперь,  возбужденный 
алкоголем, вдохновенно импровизируя,  он  был  настоящим  Андреевым.  Лицо  его 
казалось прекраснее, одухотвореннее, чем прежде; оно было бледно и  изможденно, 
карие глаза горели,  белый  прекрасный  лоб  прорезала  резкая,  страдальческая 
складка. Замечательно, художественно красив был в этот момент Андреев!
    - А ведь ты  чертовски  красив!  -  невольно  вырвалось  у  меня.  -  Прямо 
красавец!
    - Красавец,  говоришь?  -  посмеиваясь,  переспросил  Андреев.  -  Думаешь, 
нравлюсь женщинам? Хе-хе-хе! Нет, брат! Я только произвожу первое  впечатление, 
а потом, когда к моей красоте привыкнут, я очень  быстро  надоедаю  философией; 
бог, дьявол, человек, природа, вечность и бесконечность  -  это  мои  ближайшие 
друзья, а женщинам в этой компании невыносимая  скучища.  В  этом,  брат,  есть 
нечто алкоголическое! Ведь если бы  я  был  чуточку  поглупее,  как  полагается 
настоящему красавцу, то, пожалуй, разбил бы  сердца,  а  вместо  этого  женщины 
помыкают мной. Хе-хе-хе! Еще тем, к которым я равнодушен, я нравлюсь иногда, но 
есть одна, которую я сам любил, и вот у нее-то никогда не имел успеха: до нее я 
так и не достиг, она не могла снизойти до меня. Это не та, на  которой  я  хочу 
жениться, а другая или, скорее, первая. Да и эта водит  меня  на  цепочке,  как 
обезьяну, и я пляшу, кувыркаясь, показываю штуки. Хе-хе-хе! Милый  мой,  поверь 
мне, в этом есть нечто алкоголическое!
    Я почти дословно передал эти первые  монологи  Андреева,  услышанные  мной, 
когда он был в ударе.
    Впоследствии не раз видел я его в подобном состоянии и должен отметить, что 
оно не только не унижало его, но всегда проявлялось  необычайным  подъемом  его 
умственных сил, остроумие било ключом, он словно открывал в эти минуты огромные 
богатства своего таланта, и без изумления нельзя было видеть бурный  и  безумно 
несущийся  водопад  острот,  ярких  образов,  необыкновенного  обилия   мыслей. 
В этом-то и заключалась трагическая опасность для него в обычном, обывательском 
недостатке, с которым  обыкновенные  люди  благополучно  доживают  до  глубокой 
старости, даже почти не расшатывая здоровья.
    Необузданная,  дикая,  мрачная  фантазия  Андреева  под  влиянием  алкоголя 
начинала работать с исступленной силой, словно вырывались на  волю  из  глубины 
души все его необычайные творческие  силы;  своим  могучим  напором  они  могли 
погубить его. Андреев никогда не был пьяницей в обычном смысле этого слова: пил 
очень редко, всю жизнь боролся с этим, как он  думал,  наследственным  пороком, 
проявляя большую силу воли; в разгаре своей огромной литературной работы  он по 
нескольку  лет  подряд  не  прикасался  к  рюмке,  но,  вследствие  несчастливо 
сложившейся личной жизни, иногда,  что  называется,  срывался,  и  тогда  порок 
проявлялся грандиозно, болезненно, с красотой душевного пожара.
    Не было  пошлости  в  пороке  Андреева:  что-то  трагическое  было  в  этом 
необыкновенном человеке с такой поэтической наружностью,  с  его  вдохновенным, 
одухотворенным лицом,  с  необычайно  утонченной,  глубокой  и  сложной  душой, 
с предчувствием  ранней  гибели,  с  мучительным  вниманием  к  вопросам  жизни 
и смерти: его "Анатэма" и теперь уже неотступно следовал за ним в маске  "месье 
алкоголя".
    За обедом Андреев говорил удивительно красиво и вдохновенно,  фантазия  его 
бушевала. Горький, сам  никогда  не  пивший  спиртного,  не  любил  встречаться 
с подвыпившими людьми, но  Андреев  в  подпитии,  молодой,  красивый,  блещущий 
остроумием,  вдохновенный,  глубокий  и  яркий,   представлял   собой   слишком 
интересное зрелище.
    Мы влюбились тогда в этого разгульного,  необыкновенного  юношу  -  Леонида 
Андреева. Он гостил в Нижнем четыре дня, все время  ходил  с  нами  "навеселе", 
в таком же состоянии и уехал, нескончаемо занимая нас до самого  отхода  поезда 
своими остротами и вдохновенными яркими рассказами.
    Со мною он быстро подружился и просил заглянуть к нему, если буду в Москве.
    Месяца через полтора,  в  Петербурге,  в  редакции  "Жизни",  мне  показали 
рукопись нового рассказа Андреева "Жили-были", написанного в клинике,  куда  он 
попал на излечение после "веселой" поездки в Нижний. Рассказ этот с новой силой 
и ужасной яркостью трактовал, по-видимому,  излюбленную  тему  молодого  автора 
"о смерти".
    Я  возвращался  в  Нижний  и,  остановившись  проездом  на  несколько  дней 
в Москве, зашел проведать Андреева.
    Он жил на Плющихе, во дворе, в тесной, бедной и довольно мрачной  квартире. 
Все  четыре  комнаты  этой  квартиры  были   заставлены   кроватями   для   его 
многочисленной семьи: юноша  Андреев  содержал  мать,  двух  подростков-братьев 
и двух сестер, еще очень молоденьких. Все это была учащаяся  зеленая  молодежь, 
на содержание и  учение  которой  требовались  расходы,  довольно  тяжелые  для 
фельетониста газеты "Курьер"  Джемса  Линча  -  псевдоним,  под  которым  писал 
воскресные фельетоны Леонид Андреев.
    Я не помню, чтобы он тяготился этой семьей: своих братьев  и  сестер  любил 
с  необычайной  нежностью.  Один  из  братьев,  Павел,  сделался   впоследствии 
художником, довольно заурядным; младший  писал  юношеские  стихи.  Сестры  были 
красивые девушки, в особенности  вторая,  блондинка,  больше  всех  похожая  на 
Леонида. Вообще же никто из братьев и сестер Андреева  не  проявлял  ни  особой 
талантливости,   ни   каких-либо   выдающихся   способностей.   Даже   наружной 
исключительной своей красотой он всех их затмевал.
    Андреев был любимцем в своей семье, и в особенности любимчиком матери.
    О матери Леонида Андреева, симпатичнейшей Настасье Николаевне, мне  хочется 
сказать здесь несколько слов.
    Это была совершенно простая, едва грамотная  женщина  деревенского  склада, 
с очень приятным, добродушным лицом, от которого как  бы  проливались  на  всех 
людей,  без   разбора,   бесконечная   доброжелательность,   душевная   чистота 
и неистребимое незлобие.
    Она всегда одевалась просто, в широкую, старомодную кофту, в широкую  юбку. 
Волосы у нее тогда  были  светлые,  а  потом  седые:  обыкновенный,  но  всегда 
трогательный тип русской простой женщины. Андреев своим красивым  лицом  только 
отчасти походил на нее; вероятно, он больше был похож на отца, рано умершего, о 
котором сын мало говорил мне, вероятно, плохо и помнил его, но отзывался о  нем 
как о провинциальной "душе общества" и широкой натуре. Отец его был  землемером 
в городе Орле.
    Андреев искренне обрадовался моему приходу и посвятил мне почти весь  день. 
Рассказывал темы еще не написанных своих рассказов; рассказывал прекрасно и при 
этом, конечно, жаловался на свою бедность.
    - Последний мой рассказ, напечатанный в  "Курьере", - между  прочим  сказал 
он, - в редакции называют шедевром, но, чтобы как-нибудь жить  с  моей  семьей, 
мне нужно писать по крайней мере шедевров восемь в месяц. Хе-хе-хе! Трудновато! 
Трудновато, брат!
    На стене висел очень хорошо нарисованный  тушью  его  собственный  портрет, 
сильно идеализированный: на портрете Андреев был еще красивее, чем в натуре.
    - Когда это ты был таким сверхкрасавцем? - спросил я его.
    - Да никогда не был! - смеясь, ответил Андреев. - Это я сам  себя  рисовал. 
Я когда-то усиленно занимался  живописью,  в  художники  стремился,  да  бросил 
теперь... так, для себя иногда рисую!
    Андреев вытащил откуда-то свои рисунки и стал показывать.
    Я не знаток в живописи, но мне кажется,  что  Андреев  был  хотя  и  далеко 
технически не законченным, но незаурядным портретистом-художником.  Посвяти  он 
себя живописи - он и в  ней,  вероятно,  проявился  бы  не  менее  крупно,  чем 
в литературе. Из всех портретов, написанных с Андреева различными  художниками, 
в том числе и Репиным,  самый  лучший  все-таки  автопортрет  самого  Андреева, 
известный всем и написанный много позднее.
    Андреев проводил меня на  вокзал,  все  время  с  изумительным  мастерством 
импровизировал свои будущие рассказы.  Многие  из  этих  устных  рассказов  так 
и  остались  ненаписанными.  Андреев  напоминал  собой  как  бы  кипящий  котел 
творчества.
    Таким он был до конца своих дней.


    II

    Мы встретились в Москве в  1902 году.
    Андреев за это время успел выпустить книгу своих рассказов и жениться.  Жил 
с женой и матерью  в  маленькой  уютной  квартирке  где-то  далеко  от  центра, 
кажется, на Пресне. Он продолжал еще сотрудничать в "Курьере", но большой тираж 
книги значительно  улучшил  его  благосостояние.  Жену  его  звали  Александрой 
Михайловной.
    Это была молоденькая, маленькая, худенькая женщина, хорошенькая, но  далеко 
не красавица. Как человек Александра Михайловна была самой обыкновенной русской 
женщиной, типичной московской мещаночкой среднего  ума,  среднего  образования. 
Тем не менее влияние ее на Леонида Николаевича было огромно и в высокой степени 
благотворно. Влияние это  заключалось  в  том,  что  она  любила  его  искренне 
и наивно, трогательно, самоотверженно, не за талант, не за  успех,  а  за  него 
самого. Любя его до обожания, она, по логике любви, стала любить и его мрачный, 
трагический  талант,  никакой  другой  литературой  не  интересовалась,   кроме 
литературы Леонида  Андреева.  Каждую  только  что  написанную  страницу  своих 
произведений Андреев  прежде  всего  читал  ей  одной,  не  допуская  при  этом 
священнодействии никого более.
    Не думаю, чтобы Александра Михайловна  понимала  всю  глубину  и  сложность 
замысловатого таланта, когда сама русская критика многого в  нем  не  понимала, 
ломала из-за этого перья, но, вероятно, многое говорило ему ее  любящее  сердце 
преданного, единственно близкого друга; не  критика  была  нужна  ему,  слишком 
много Андреев возбуждал критики в литературе и при повышенной  чувствительности 
своей много выстрадал от нее, но ему нужна была тайная поддержка верного друга, 
беззаветно верящего в  его  звезду,  в  мрачный  гений.  Жена  его  была  самой 
ревностнейшей несомненно, искренней поклонницей его таланта  и его самого - его 
Магдалиной: вот что было дорого, редкостно и  имело  незаменимую  ценность  для 
мятущейся души писателя-трагика, боровшегося и с богом, и с Анатэмой, души,  не 
отступавшей перед разрешением ужасов жизни и смерти.  Благодаря  большой  любви 
маленькой женщины,  любя  ее  сам  тоже  большой  и  сильной  любовью,  Андреев 
воспрянул духом, талант его быстро вырос, расцвел, развернулся. Он сам  говорил 
мне впоследствии, после преждевременной ее  смерти,  что  все  его  излюбленные 
произведения, все лучше и крупное было задумано  вместе  с  ней,  во  время  их 
недолгой, но счастливой совместной  жизни.  Пока  она  была  жива,  Андреев  не 
прикасался к рюмке и работал с большим воодушевлением.
    В  эту  зиму  каждый  его  рассказ,  неизменно  появлявшийся  в  "Курьере", 
производил шум в прессе и волнение в читательской массе.
    Маленький рассказ "Бездна" и потом  "Стена"  создали  вокруг  себя  большую 
критическую литературу. Газетная критика занималась ими чуть ли не весь  зимний 
сезон. О вопросах, поднятых этими произведениями, писали, читали, спорили.  Все 
говорили о новом крупном таланте, о новой яркой звезде,  взошедшей  на  мрачном 
горизонте русской литературы, - о Леониде Андрееве.
    В то же  время  в  Москве  образовался  литературный  кружок,  собиравшийся 
интимно по средам у писателя Телешова и известный под названием "Среды".
    Было  такое  время,  что  отовсюду  как   бы   выпирало   молодую   русскую 
талантливость,   все   расцветало:   сцена   -   с   Художественным    театром, 
Комиссаржевской, Шаляпиным и Собиновым;  живопись  -  с  Васнецовым,  Врубелем, 
Малявиным; музыка  -  с  Рахманиновым,  Скрябиным  и  Глазуновым;  литература - 
с Горьким, Андреевым, Буниным.
    В воздухе веяло обновлением, и казалось, вся Россия  пробуждалась,  грезила 
сказочными, радужными  снами.  Хоры  поэтов  пели  о  заре,  публицисты  писали 
о близком и прекрасном будущем России, и только  Андреев,  в  противоположность 
общему оптимизму, с болезненно обостренной  чуткостью  всматривался  в  близкое 
и отдаленное русской жизни, всматривался в самую душу ее, и взор  его  навсегда 
приковался к зловещему  призраку,  вставшему  перед  ним:  имя  этому  призраку 
было - ужас.


    III

    Ранней весной 1903 года я уехал из Москвы на все  лето,  а  осенью  остался 
работать в Нижнем. Зимой ненадолго приезжал в  Москву  и  виделся  с  Андреевым 
почти ежедневно.
    Андреев жил теперь в  большой  квартире,  много  писал;  у  него  постоянно 
толпились писатели, жаждущие так или иначе использовать  знаменитого  писателя. 
Началась  японская  война,  и  вся  интеллигенция  волновалась  за  исход   ее. 
Преобладало пораженческое настроение.
    На лето  я  собирался  уехать  в  Крым;  туда  же  намеревался  отправиться 
и Андреев. Условились - весной встретиться в Крыму.
    Действительно, мы приехали туда почти одновременно  и  случайно  поселились 
недалеко друг от друга, на берегу моря, верстах в четырех от Ялты, где-то около 
Никитинского сада.
    Андреев с женой, матерью и ребенком занимал маленькую саклю,  состоявшую из 
двух комнат. Тем не менее у них  часто  собирались  гости  из  Ялты:  ялтинский 
старожил писатель Елпатьевский с семьей, приехавший в Ялту Миролюбов  и  разные 
ялтинские интеллигенты.
    Чехова, до этого времени безвыездно жившего на своей даче  в  Ялте,  теперь 
как раз не было: еще зимой он переехал в Москву на постановку  своей  последней 
пьесы "Вишневый сад", от перемены климата у него обострился  туберкулез,  давно 
уже подточивший его здоровье, и больного писателя отправили за границу,  откуда 
доходили тревожные слухи о безнадежном состоянии его здоровья.
    В скором времени пришла печальная телеграмма: "Чехов скончался".
    Это  известие  поразило  и  взволновало  всех;  смерть  Чехова   показалась 
неожиданной, несмотря на то, что  все  знали  о  его  роковой  болезни.  Россия 
лишилась родного, близкого, любимого писателя, а те, кто  были  с  ним  знакомы 
лично, любили его не  только  как  писателя,  но  и  как  на  редкость  доброго 
и чуткого человека.
    В Ялте решили устроить публичный вечер, посвященный памяти Чехова.
    Вечер этот прошел очень удачно, при переполненном  публикой  зале.  Большую 
и прочувственную речь о Чехове  сказал  Елпатьевский.  Андреев  читал  довольно 
большой  рассказ  Чехова.  Он  не  был  хорошим  чтецом,  но  публика  стеклась 
"посмотреть на Андреева". Потом начался целый ряд вечеров, посвященных  Чехову. 
В  Крыму  было  много  приезжей  учащейся  молодежи  -  студентов,   курсисток; 
настроение у них было, конечно, революционное, и в чтении ловили и подхватывали 
на лету хотя бы одни только намеки  на  революцию.  Это  был  1904  год,  война 
протекала позорно, и в воздухе уже накапливалась гроза 1905 года.
    Наступила нестерпимая жара крымского  лета.  Случилось  так,  что  какой-то 
знакомый Андреева, приехавший в Крым впервые для  отдыха  из  Сибири,  внезапно 
сошел с ума, по объяснению врачей - от перемены климата. Почти в это  же  время 
умерла от солнечного удара наша прислуга, молодая девушка.
    На впечатлительного, мнительного  Андреева,  плохо  переносившего  крымскую 
жару,  это  подействовало  так,  что  он  немедленно  покинул  Крым  и  еще  до 
наступления августа возвратился вместе с семьей в Москву.
    Молодой, цветущий, с виду полный жизненных сил,  Андреев  постоянно  боялся 
внезапной смерти, был болезненно мнителен, часто воображал у себя  необъяснимые 
болезни и страдал от них.
    Впрочем, у него почти ежемесячно бывали припадки невыносимой головной боли, 
продолжавшейся несколько дней, тоже, казалось бы, беспричинной. Может быть, это 
была действительно наследственная болезнь на почве наследственного алкоголизма, 
который он у себя подозревал: на мозгу его как бы лежал какой-то черный  налет. 
Может быть, даже самый талант его, вечно  погружавшийся  в  "страшное",  должен 
был, в конце концов, погубить его. В сущности, у него была  натура  настоящего, 
большого  поэта:  каждое  впечатление  он  воспринимал  в  сильно   отраженном, 
увеличенном виде, как отражается свет обыкновенной лампы  в  зеркальном  фонаре 
автомобиля: маленькая, тусклая лампочка дает ослепительный, мощный, невыносимый 
свет. Так и печальные явления серого  русского  бытия,  проходя  через  зеркало 
андреевского зрения, становились страшно яркими.
    Уже и тогда он задумал пьесу "Жизнь человека". Не берусь судить,  насколько 
эта пьеса изображает жизнь человека вообще, но для жизни  самого  Андреева  она 
оказалась жутко пророческой - над ним самим сбылась  вся  жуть  этой  кошмарной 
фантазии: была "любовь и бедность", потом  "слава и богатство",  фантастический 
дом "в пятнадцать комнат", смерть жены, гибель покинутого дома, в котором "мыши 
скребутся", и внезапная страшная "смерть человека".
    Все сбылось.
    На предстоящую зиму 1905 года я  поселился  тоже  в  Москве,  приехав  туда 
значительно позднее Андреева.
    Устроившись и принявшись за литературную работу, я часто бывал у  Андреева. 
Такой установлен был порядок, чтобы  каждую  субботу,  после  бани,  я  заезжал 
к нему пить вино, которое он в этот день заботливо припасал для меня.
    Однажды, "во едину от суббот", под вечер мягкого зимнего дня,  подъезжая на 
извозчике к квартире Андреева, я с  некоторым  недоумением  заметил  у  крыльца 
несколько человек, как на подбор здоровенных, похожих на дворников, и небольшую 
толпу зевак на противоположной стороне улицы, с любопытством глазевших на них.
    Слегка удивившись, я слез с саней, но  едва  отворил  дверь  подъезда,  как 
дворники захлопнули ее за мной,  и  я  очутился  в  руках  рослых  полицейских, 
которые крепко  схватили  меня  под  руки,  вырвав  узелок  с  бельем.  Я  стал 
вырываться, но меня держали, как в железных тисках.
    - Да пустите же! - кричал я. - Что вы меня держите? В чем дело?
    - Успокойтесь, успокойтесь! - вежливо  сказал  мне  подошедший  околоточный 
надзиратель, бережно и с каким-то опасением принимая мой  узелок.  -  Пожалуйте 
в квартиру, здесь производится обыск!
    Тогда только я понял, в чем дело.
    Гостиная была полна полицейскими и жандармскими чинами. За  большим  столом 
посреди комнаты сидел ротмистр, разбиравший ворох  рукописей  и  бумаг  всякого 
рода.
    Надзиратель бережно положил перед ним мой узелок  и  со  страхом  развернул 
его. Невольная улыбка засветилась на всех лицах, когда обнаружилось  содержимое 
узелка.
    Тем не менее меня пригласили войти в затворенную столовую, большую комнату, 
и там "обождать". Столовая была полна народа; там же был и  Андреев  с  семьей. 
Оказалось, что в этот день он предоставил партийным  людям  для  собрания  свою 
квартиру,  но  собрание  выследила  охранка  и,  нагрянув  с   обыском,   стала 
задерживать в квартире всех приходящих и приезжающих  к  Андрееву,  а  так  как 
к знаменитому  писателю  ежедневно  приходило  очень  много  всяких  людей,  то 
постепенно в столовой образовался  "ноев ковчег";  кого  только  тут  не  было: 
партийные люди, деловые, литераторы, старики и  молодые,  студенты,  курсистки, 
генералы и дамы общества. Обыск продолжался до поздней ночи. Наконец  отправили 
куда-то, вероятно в тюрьму, партийных людей, а затем понемногу стали  выпускать 
из столовой остальных задержанных.
    К полночи столовая опустела: в ней остались только я и Андреев. Думали, что 
вся эта история кончилась, когда вошел жандармский ротмистр, заявивший,  что мы 
оба арестованы и препровождаемся немедленно в тюрьму.
    Подивились, пожали  плечами,  развели  руками,  но,  конечно,  должны  были 
подчиниться; оделись и вышли в сопровождении двух жандармов. У подъезда  стояли 
два дрянных московских извозчика; на этих клячах нас тихо, не торопясь,  как-то 
буднично, мирно и долго везли в Таганскую тюрьму.
    Обращались с нами в тюрьме почтительно. Приходил начальник  тюрьмы,  как-то 
заискивал и обронил такую фразу: "Время тревожное, кто знает, может быть, скоро 
вы  будете  правительством!"  Посаженные   в   тюрьму   в   качестве   будущего 
правительства, мы пользовались неслыханными привилегиями: нам из дому приносили 
самую лучшую провизию, тюремный повар, оказавшийся прекрасным  мастером  своего 
дела, готовил нам шикарные  обеды.  Имели  какие  нам  угодно  книги,  чернила, 
бумагу, а на прогулку нас выпускали вместе.
    В тюрьме было необычайно шумно, свободно;  арестованная молодежь - студенты 
и курсистки - гуляли без надзора,  ходили  по  камерам  в  гости,  чуть  ли  не 
тюремные митинги устраивали!
    "Должно быть, там, наверху, что-то неладно!" - думали мы.
    Но недолго чествовали нас в тюрьме: вероятно, явилось сомнение, что вряд ли 
писатели смогут сделаться  когда-либо  правительством.  Через  две  недели  нас 
выпустили. На вопрос наш, в качестве кого же мы сидели  в  тюрьме  без  допроса 
и обвинения, нам ответили кратко:
    - В качестве свидетелей.
    По выходе из тюрьмы Андреев скоро закончил великолепный рассказ  о  войне - 
"Красный смех". Японская война закончилась скверно.
    Всюду нарастало возмущение. Правительство растерялось  и  впервые  воззвало 
"к  доверию".  Начался  памятный  сезон  "банкетов".  В  публичных  помещениях, 
в  театрах   и   больших   гостиницах   происходили   многочисленные   собрания 
с волнующими, необычайными речами.
    То же происходило в провинции, по всей России. 
    Вся страна ждала чего-то.
    Это было  в начале 1905 года.  Наша  "Среда"  в  полном  составе  собралась 
у Телешова.
    Ожидали, что Андреев прочтет свой новый рассказ, но настроение было у  всех 
повышенное, тревожное: всем хотелось говорить.
    Вдруг в комнату  вбежал  художник  Первухин,  непременный,  давнишний  член 
"Среды". Он был бледен, казался крайне взволнованным.
    - Господа,  -  закричал он,  -  новость  получена  сейчас  по  телефону  из 
Петербурга! Бойня перед царским дворцом! Масса крови!
    Все повскакали с мест, загремели стулья,  послышались  восклицания.  Толпой 
окружили вестника.
    - Погодите, дайте отдышаться! - продолжал запыхавшийся Первухин.  -  Десять 
тысяч рабочих двинулись ко дворцу с иконами, с хоругвями, под предводительством 
какого-то священника Гапона. В них стреляли!  Масса  убитых  и  раненых!  Гапон 
убит! Подробности еще неизвестны, телефон прерван!
    Известие  о  смерти  Гапона  было  неверно,  но  тогда   этот   неизвестный 
и необыкновенный священник показался нам каким-то героическим мифом.
    - Господи! Да что же это такое начинается? - истерически кричал  пришедший, 
потрясая руками в воздухе и хватаясь за голову.  -  Открыто  стреляют  в  людей 
перед дворцом царя! Что же это? 
    Все молчали.
    - Это революция! - спокойно прозвучал в наступившей тишине голос Андреева.
    И вдруг - словно всех прорвало: все возбужденно заговорили разом,  почти не 
слушая друг друга.
    В общем гуле тревожного говора ничего нельзя  было  разобрать,  только  все 
чаще и громче всех других слов повторялось не звучавшее в  России  так  громко, 
еще невероятное тогда слово "революция".


    IV

    Лето 1905 года Андреев жил  в  Финляндии,  в  местечке  Ваммельсу,  в  семи 
верстах от станции Райвола, где впоследствии построил собственную  дачу  и  жил 
в ней безвыездно несколько лет.
    В воздухе веяло революцией.
    Андреев ходил тогда в поддевке, высоких сапогах и красной рубашке.  В  этом 
костюме он и позировал Репину, написавшему с него известный портрет.
    Андреев хотя  и  был,  как  все,  захвачен  революционным  настроением,  но 
поговаривал, что собирается на зиму за границу, чтобы не видеть  "всего этого", 
что, по его мнению, нам предстояло увидеть. 
    Действительно, в конце лета  он  как-то  незаметно  вполне  легально  уехал 
в Берлин вместе с женой. 
    Во время  революции  1905  года  это  чуть  ли  не  единственный  писатель, 
"бежавший от революции".
    Ужасы не замедлили своим пришествием. Первая Дума была разогнана, виднейшие 
члены ее бежали, вышел царский манифест, после которого начались  всероссийские 
погромы под руководством "Союза русского народа". 
    Еще  до  разгона  Думы  мне  пришлось  уехать   из   Петербурга   в   Крым. 
Обстоятельства  задержали   меня   там   надолго.   Только   из   газет   узнал 
я о скоропостижной смерти жены  Андреева,  Александры  Михайловны.  Она  умерла 
в Берлине,  после  родов,  от  заражения  крови.  Тело  ее  привезли  в  Москву 
и похоронили на Ваганьковском кладбище.
    Андреев не сопровождал ее гроба; он  еще  на  некоторое  время  остался  за 
границей, поехал искать душевной поддержки к другу своему, Горькому, на Капри.
    Все пять лет счастливой семейной жизни с Александрой  Михайловной  Андреев, 
верный раз принятому решению, не прикасался  к  рюмке.  Светлая  любовь  горячо 
любимой женщины оберегала его; возлюбленная и любящая, она словно обвела вокруг 
себя с ним вместе заклятый круг, и "черные маски" не смели переступить за черту 
его.
    Но не стало ее, и мрачный дух, с которым он всю жизнь свою  боролся,  снова 
овладел ослабевшей душой.
    Андреев тяжко запил.
    И все-таки, пережив тяжелый удар судьбы, он усилием воли взял себя в руки и 
там  же,  на  Капри,  написал  два  прекрасных  рассказа:   "Проклятие  зверя", 
посвященный памяти А. М., проникнутый чувством  глубокой  любви,  и  нашумевший 
тогда рассказ "Иуда Искариот".
    Отныне творчество сделалось для Андреева  единственным  убежищем  от  тоски 
и ужаса жизни. Он пишет, уже почти не отрываясь  от  работы;  удар  за  ударом, 
почти без промаха, как из гранита, высекает он  свои  дальнейшие  произведения. 
Кроме нескольких значительных повестей  и  рассказов,  как  "Семь  повешенных", 
"Тьма", "Мои записки", появляются  новые  андреевские  пьесы:  "Черные  маски", 
"Океан", "Дни нашей жизни", "Тот, кто получает пощечины".
    По  возвращении  из-за  границы   Андреев   поселился   в   Петербурге   на 
Каменноостровском.
    Увиделись мы с ним после долгой разлуки зимой 1908 года в Петербурге.
    Как-то в сумерках туманного петербургского зимнего  дня,  когда  на  улицах 
только что зажглось электричество, я, идя  по  Морской,  столкнулся  на  мокром 
тротуаре с хорошо одетым широкоплечим человеком в собольей шапке  того  покроя, 
какие носили при Иване Грозном опричники и сокольничие.
    Человек, столкнувшись со мною, окликнул меня и, засмеявшись,  раскрыл  руки 
для объятия, - тогда я тоже  узнал  его:  это  был  Леонид  Андреев.  Мы  очень 
обрадовались друг другу и пошли вместе. Андреев позвал меня к себе.
    На  Каменноостровском  была  у  него  в  одном  из  шикарных  "небоскребов" 
квартира, в которой он жил с матерью и одной из сестер. Настасья Николаевна, по 
старой памяти, встретила  меня  тоже  радостно  и  сейчас  же  стала  хлопотать 
о чаепитии. Хотя сын ее зарабатывал теперь очень много и жил  большим  барином, 
Настасья Николаевна оставалась все той  же,  как  и  прежде,  в  дни  бедности: 
простодушной, радушной старушкой, в широкой старомодной кофте. Говорила все тем 
же "орловским" говором: "идеть", "пьеть"...
    Когда  сын  зачем-то  вышел  из  столовой,  она  не  удержалась,  чтобы  не 
поговорить со мной "по душе", как со старым товарищем Леонида, все  о  нем  же, 
о своем любимце.
    - Хоть бы женился поскорее! - начала она,  наливая мне чаю. - Дал  бы  бог! 
А то мечется от одной к другой, от другой к третьей,  покою  себе  не  находит. 
Такой же он был и прежде, когда холостой был: мечется-мечется то  к  одной,  то 
к другой, то к десятой! Ну, а женился на Шурочке, и  жили  хорошо,  успокоился! 
Бывало, как напишет страничку, так сейчас запрутся в кабинет и  читают  вместе: 
вот ведь как жили-то!.. Как похоронили мы Шурочку, он и тоскует. Зашибать  стал 
опять частенько. А ведь ему нельзя пить, не простой это человек - особенный!
    Я возразил, что такому "особенному" человеку, да еще  знаменитому,  нелегко 
найти себе подходящую жену.
    - В том-то и дело! - согласилась Настасья Николаевна. - Была у него прежняя 
любовь, еще до Шурочки, которая тогда отвергла его, что ли, и вышла за другого. 
Ну, а теперь разошлась с мужем, приезжала к нам. Так что ж? Ничего не вышло! Не 
такой уж она стала, какой ему прежде казалась. Так и уехала ни с чем.
    Тут  принесли  пакет  с  вырезками  из  газет:  существовало  тогда   "Бюро 
рецензий", и Андреев получал оттуда ежедневно все рецензии о его произведениях, 
какие только печатались по всей России. Пакет был толстый:  только  ленивый  не 
писал тогда  "об  Андрееве".  В  большинстве  все  это  была  ерунда,  болтовня 
и зачастую завистливая ругань, с грязцой и клеветой.
    И всю эту дрянь Андреев зачем-то читал, ежедневно отравляя себе настроение.
    Настасья Николаевна надела старинные очки в никелевой  оправе  и  принялась 
шепотом читать "рецензии" на Леонида.  Трогательно-забавна  была  мать  Леонида 
Андреева за этим серьезным, трудным для нее занятием.
    - Что  пишут!  Что  пишут-то!  -  повторяла  она,   качая   седой   головой 
и откладывая в сторону рецензии какого-то "Тургайского вестника".  -  Ругаются, 
да врут все, да клевещут! Вот начитается Леонид этих вырезок - и расстроится на 
целый день. Уж я сама сначала читаю: которые похуже, то отбираю да  прячу,  ему 
не показываю.
    Вошел Леонид и, увидав рецензии, нахмурился.
    - Вот! - сказал он мне, кивнув на пакет. - Обливают меня грязью и  называют 
это критикой!
    - А ты не читай! - посоветовал я. - Какая польза? Чему могут  научить  тебя 
"Тургайский вестник" или "Приазовский край"?
    - Нельзя не читать! - возразил Андреев. - Из их же писаний я  должен  знать 
их психологию. Ведь все эти писаки ежедневно долбят по головам читающей России.
    - Говорят, у меня слава, - с усмешкой продолжал  он,  -  по-моему,  это  не 
слава, а скорее бесславие. Рецензенты всех газет всей России словно сговорились 
утопить меня в трясине злословия. А ведь они - сила! Нужды  нет,  что  все  они 
пигмеи. Ведь лилипуты  связали  же  Гулливера,  и  не  канатами,  а  тоненькими 
ниточками! Они задушат, если не бороться с  ними!  Но  как  бороться?  Во  всех 
газетах они! У нас, беллетристов, до сих пор нет своей газеты, где  можно  было 
бы ответить на весь этот град пощечин, которыми осыпают писателя на  протяжении 
всего его пути, до могилы. Мы беззащитны - и это ужасно!
    Говоря так, Андреев волновался. Когда он говорил о  рецензентах,  в  глазах 
его отражался мистический ужас. Избалованный вначале всеобщими гимнами  прессы, 
когда дух его произведений, в которых мощный талант вскрывал наболевшие вопросы 
общественности, совпадал с нарастающей  волной  революции,  Андреев  чувствовал 
теперь нарастание реакции, нового  безвременья.  Литература  повернулась  лицом 
к  "проблемам  пола",  взошла  звезда  Арцыбашева,  в  произведениях   которого 
читателей привлекал главным образом половой натурализм. Героем  эпохи  сделался 
его  "Санин".  Появились  "санинцы".  Мелькнула  скандальная   слава   Анатолия 
Каменского, добровольно убившего свой скромный талант  в  погоне  за  "половым" 
успехом. Нравился только  что  появившийся  тогда  весельчак  Аверченко  и  вся 
забубенная компания "Сатирикона". Свирепствовало всероссийское пьянство,  когда 
Петербург и Москва утопали в тумане горького русского  разгула,  почти  открыто 
поощряемого  сверху,  когда  процветал  кошмарный  правительственный   ресторан 
"Максим" и работали шикарные "дома свиданий", игорные дома и рулетка.
    В это время  гнетущий,  мрачный  талант  Андреева  с  его  "Тьмой",  "Семью 
повешенными" и "Черными масками" стал тяготить читателя. За "Тьму" на  Андреева 
определенно обиделись.
    Революционер-террорист,  скрывавшийся  ночью  от   ловившей   его   полиции 
в публичном  доме,  встречает  там  озлобленную  против  всех  "хороших"  людей 
проститутку. "Стыдно быть хорошим,  когда я плохая!" - говорит  она  аскету  от 
революции.  Это  был  голос  самых  низких  низов,  тех  низов,  где  пребывали 
"раздавленные жизнью" проститутки, воры, сутенеры,  подлецы,  мерзавцы,  трусы. 
Они хотели равенства по-своему, и Андреев указал на  пламенную  ненависть  этих 
низов ко всем "хорошим", даже к хорошим революционерам,  указал  на  ужас  этой 
безнадежной "тьмы", которая, разобьет в черепки и втопчет в грязь все, что было 
выше  их,  даже  революцию,  если  когда-нибудь  эта  "тьма"   будет   призвана 
действовать.
    Но герой Андреева, потрясенный грозным  видом  неизбежной  русской  "тьмы", 
теряет веру в революцию: она никого не спасет, пока существует  "тьма слепых от 
рождения". Действительно, после  неудавшейся  революции  рядовая  интеллигенция 
полезла в "тьму".
    В особенности ударил  по  больному  месту  девиз  "темноты":  "стыдно  быть 
хорошим", который приписали самому автору.
    В  разговорах  о  литературе  мы  провели  весь  вечер  до  поздней   ночи, 
и я остался у него ночевать.
    Помню, я уже лежал в постели, а  он  все  еще  сидел  подле  меня  на  моей 
кровати, продолжая говорить.
    Рассказывал о смерти жены, о ее последних минутах.
    - Чуть ли не последние ее слова были: "Ты  должен  жить!  Ты  должен  жить! 
У тебя большой талант! Ты не имеешь права умереть!"
    И вот почему я тогда не покончил с собой! Я остался писать! Она сделала мне 
знак, чтобы я наклонился к ней. Я наклонился, и  на  ухо  она  прошептала  мне: 
"Когда я умру, разрешаю тебе жениться!" - а уже губы у нее почернели и холодели 
пальцы, я поцеловал ее, она улыбнулась мне и умерла.
    Невозможно было слушать этот рассказ без слез.
    - А! Ты плачешь? - продолжал Андреев. - Ты  еще  можешь  плакать?  Но  есть 
предел и для страдания, когда нет слез, нет слов, когда ничего нет.  Понимаешь: 
ничего! Так вот - я дошел до предела страдания!


    V

    В этом настроении  человека,  дошедшего  "до  предела  страдания",  Андреев 
поехал в Москву, где жили родные его покойной жены и там же временно находились 
дети. Семья была разбита, литература травила Андреева, а  жизнь  отравила  душу 
"тьмой" и ужасом своим, который всюду был виден ему.
    В Москве я зашел к его родственникам, у которых он остановился,  и нашел их 
в большой тревоге: Андреев "пропал", уже  четыре  дня  его  искали  по  Москве; 
тревога усилилась тем, что прошел слух, будто кто-то  видел,  как  на  каком-то 
вокзале в поздний час ночи на Андреева было вооруженное нападение.
    Явилось опасение, что он  сделался  жертвою  черносотенцев,  о  "нападении" 
кто-то напечатал в газетах,  там  же  появилось  письмо  в  редакцию  от  имени 
московского  студенчества,  предлагавшего  отныне  свою   добровольную   охрану 
любимого писателя.
    Меня пригласили участвовать в организации друзей,  разыскивавших  Андреева, 
но сколько мы ни искали, его нигде не  было.  Прошел  еще  день,  когда  Леонид 
неожиданно явился к  родственникам  -  живой,  невредимый  и  даже  слегка  под 
хмельком.
    В забавной и остроумной форме он рассказал нам о "нападении".
    - Это действительно было! Вы знаете мой  недостаток:  у  меня  бывают  дни, 
когда не сплю по нескольку суток подряд; тогда  я  должен  прибегать  к  помощи 
алкоголя и должен в  эти  дни  всюду  бродить,  где  бодрствуют  люди;  сначала 
в театр, потом в ресторан, потом в извозчичий трактир, а когда все закрывается, 
остается вокзал, который никогда не закрывается. Ну вот, третьего дня,  что ли, 
часа в четыре или пять утра я пошел на Николаевский вокзал выпить рюмку коньяку 
и скоротать там остаток ночи.  Прихожу,  буфет  открыт,  но  публики  в  буфете 
в такой час, конечно, ни души.  Подхожу  к  буфету,  спрашиваю  рюмку  коньяку, 
и понравился мне буфетчик, хочется приятное что-нибудь ему сказать.
    "Только мы с вами, господин буфетчик, и бодрствуем теперь, - говорю  ему. - 
Только и есть в Москве" порядочных людей, что мы  с  вами,  господин  буфетчик, 
а остальные все, - тут я сделал широкий жест в сторону, - спят, подлецы!"
    Но тут из темного угла, куда случайно был направлен  мой  жест,  неожиданно 
поднялся пьяный человек, подошел ко мне и, сказавши: "Как  вы  смеете  называть 
меня подлецом?" - развернулся и засветил мне  здоровенную  пощечину.  Хе-хе-хе! 
Здорово засветил, так что я даже покачнулся, но  устоял  на  ногах:  я  никогда 
в подобных случаях не падаю с ног. "В  подобных  случаях"!  Хе-хе-хе!  Спокойно 
вынимаю карточку и подаю, ему. Он прочел, остолбенел.
    "Вы... Леонид Андреев?"
    "Леонид Андреев!.." Позвольте, - говорю, - и мне вашу карточку! За  что  вы 
меня ударили?"
    "Но вы показали на меня и назвали подлецом!"
    "Я даже не видал вас!"
    Тут пьяный упал передо мною на колени.
    "Боже! Что я наделал? Леонид Андреев! Да ведь это  мой  бог,  моя  святыня! 
Кого я только любил, кого уважал, перед кем благоговел - и того  так  оскорбил! 
Я не достоин жить после этого!" И так далее. 
    Вынимает револьвер, сует мне в руки. 
    "Убей меня!"
    Ввиду торжественности момента и нетрезвого состояния нас обоих на  "ты"  со 
мной перешел.
    Одним словом, отчаянию и самобичеванию этого человека, от которого я только 
что получил пощечину, не было границ; горе его, что называется, не  поддавалось 
описанию. Он плакал, бил себя в грудь...
    Через пять минут мы с ним, конечно, уже мирно выпивали за  столиком,  и  он 
рассказал  мне  свою  жизнь.  Оказался  -  неудачник,  композитор,  несчастный, 
прекраснейший человек, гонимый судьбой. Хе-хе-хе!
    Мне потому вспомнился только случай этот, что после  него  Андреев  задумал 
новую пьесу под странным заглавием: "Тот, который получает пощечины".
    Конечно, не эту смешную пощечину пьяного человека имел в виду Андреев,  его 
унижали  другие:  литературные  пощечины  литературных  шутов  в   литературных 
балаганах, - и вот туда-то, на эту арену литературного цирка, он хотел  наконец 
выйти в качестве "Того, который получает пощечины".
    На этот раз у Андреева был  "малый  выход";  путешествие  "вдвоем  с  месье 
алкоголем" было окончено, но заснуть он все еще не мог.
    - Пойдем со мною в какой-нибудь  театр!  -  предложил  он  мне.  -  Хочется 
сегодня говорить с тобой. И ничего не будем пить, кроме чая!
    Сопровождая Андреева в качестве няньки, я сам ничего не пил и его удерживал 
от  соблазна,  заставляя  что-нибудь  рассказывать.  А  рассказывал  он,  когда 
находился в приподнятом настроении, удивительно. В эти минуты он как бы  снимал 
маску  с  себя  самого,  и  можно  было  видеть  его  настоящее   лицо  -  лицо 
необыкновенного человека с проникновенным умом и талантом.
    Пьеса в театре нам не понравилась, поехали в другой - там  тоже  показалось 
скучно; так мы путешествовали по  всем  театрикам  и  наконец  закончили  вечер 
в каком-то чуждом для нас клубе, где предались  разговорам,  выпив  неимоверное 
количество кофе.
    Андреев, как всегда,  был  полон  новых  литературных  замыслов.  Много  из 
рассказанного,   конечно,   осталось   ненаписанным,   как,   например,   пьеса 
"Навуходоносор", но даже в устном  пересказе  ее  чувствовалось  что-то  яркое, 
глубокое.  Рассказал  свою  еще  только  задуманную  пьесу  "Океан"  и  замысел 
"Получающего пощечины". Наконец небрежно заметил:
    - Все это большие вещи. Пока я еще только обдумываю их!  Но  как-нибудь  на 
днях напишу маленькую, пустяковую пьеску, думаю, что недели в две напишу, почти 
что на заказ, очень просят у меня такую пьесу в  один  второстепенный  театрик. 
Называться она будет "Любовь студента"!
    И Андреев рассказал мне содержание "Дней нашей жизни", как уже впоследствии 
была переименована "Любовь студента". Пьесу эту Андреев написал действительно в 
две недели, и она в том же сезоне была поставлена.
    Колоссальный успех,  выпавший  на  долю  именно  этой  пьесы,  удивил  даже 
Андреева; до конца "дней своей жизни" он продолжал считать ее самой  слабой  из 
всех написанных им пьес и впоследствии с  горечью  отзывался  о  "вкусах  нашей 
публики". В самом деле: большинство его драм и трагедий, в которых столько было 
вложено андреевского, столько идей, излюбленных и выношенных им, не были поняты 
ни публикой, ни  критикой,  а  самая  любимая  его  пьеса  "Океан",  написанная 
вдохновенно, которую Андреев мог  читать  наизусть,  совсем  не  имела  успеха. 
И вдруг маленькая реалистическая пьеска "Дни нашей жизни"  неожиданно  пришлась 
по вкусу, ударила по сердцам всей России!
    Дело в том, что "Дни нашей жизни" и на самом деле не лучшая  пьеса  Леонида 
Андреева, не характерная для него, но она оказалась  близкой,  родной  для  его 
поколения, в ней  отразилась  огромная  эпоха  русского  безверия,  и  публика, 
увидавши океан в одной капле, не захотела спускаться в глубину того "океана", в 
который потом Андреев приглашал ее за собой.
    Между  прочим,  по  той  же  причине  из  всех   пьес   Горького   наиболее 
жизнеспособной оказалась пьеса "На дне", отражающая ту же эпоху "лишних людей", 
которыми зачастую оказывались лучшие люди. Между студенческой  "богемой"  "Дней 
нашей жизни" и "бывшими  людьми"  горьковского  "Дна"  есть  внутренняя  связь, 
родство: обе эти пьесы выросли из одной почвы, из одних же исторических условий 
и сделались нерукотворными памятниками большой, печальной эпохи в  жизни  нашей 
страны. Тут не важно стало, "как" написаны эти пьесы: сценично или не сценично, 
есть ли там "действие" или нет действия, есть  "выигрышные"  "входы",  "выходы" 
для актеров или нет их; на "Дне" жизни смотрели Луку и Сатина и ходили на  "Дни 
жизни" смотреть милого, симпатичного Онуфрия - "Онушу"  -  собирательное  лицо, 
как бы на приятное свидание с этими "родными" русскими людьми.
    Не важны стали когда-то модные, а теперь  уже  устаревшие  "идеи",  большею 
частью воспринятые авторами этих пьес от других авторов; все это давно  истлело 
и умерло, но бессмертной оказалась "жизнь", до сих пор горящая в  этих  пьесах, 
как горит вечный пламень в самоцветных камнях.
    Известно, что многие  из  больших  писателей  иногда  глубоко  заблуждались 
в  самооценке  некоторых  своих  произведений,  недооценивая  или  переоценивая 
достоинства их. Так  и  Андреев  совершенно  не  оценил  значения  своей  самой 
популярной пьесы, единственной из всех его пьес,  долго  державшейся  на  сцене 
и доставившей ему славу истинного драматурга. Драматизм был  в  его  характере, 
драма в большой, кипучей, но несчастливой жизни и трагедия в смерти. В эти  дни 
моих  встреч  с  Андреевым  он,  с  разбитой  личной  жизнью,  травимый  сворой 
литературных врагов и завистников, но обуреваемый напором  огромных  творческих 
сил, видимо, не находил себе места от глубокого одиночества и неизбывной тоски.
    Расставаясь, он сказал мне на прощание: 
    - Нет, я так не могу жить! Вероятно,  скоро  женюсь  во  второй  раз;  ведь 
я жить-то остался только затем, чтобы написать  все  то,  что  давно  задумано! 
Найду себе такую жену, чтобы по восьми часов в день могла барабанить на пишущей 
машинке, не вставая. 
    Андреев,  по  обыкновению,  загадочно  засмеялся:  "Хе-хе-хе!"  Можно  было 
подумать, что он шутит, но за грустной шуткой чувствовались скрытое  страдание, 
серьезная мысль. 
    Вскоре я уехал из столицы.
    Обстоятельства закинули меня надолго за  границу,  а  потом  пришлось  жить 
в  провинции,  и  с  Андреевым  я  встречался  только  во  время  моих  наездов 
в Петербург.


    VI

    Когда после долгих скитаний я  вернулся  в  Петербург,  имя  Андреева  было 
у  всех  на  устах:  говорили  о  его  "Океане",  писали  о  новых   альманахах 
"Шиповника", заменивших увядшее  "Знание",  во  главе  которых  встал  Андреев, 
газеты были полны статьями о нем и  его  произведениях,  имя  Андреева  звучало 
всюду, но сам он, как король, не показывался.
    Андреев почти безвыездно жил в это  время  в  Финляндии,  в  Ваммельсу,  на 
собственной фантастической даче в  пятнадцать  комнат,  о  которой  тоже  много 
говорили.  Пьесы  Андреева  шли  в  нескольких  театрах  Петербурга  и  Москвы, 
ставились всюду в провинции и давали ему большие деньги. Кроме того, он  продал 
полное собрание своих сочинений тогдашней "Ниве" и вырученные деньги ухлопал на 
постройку своей странной дачи, где жил с  семьей  одиноко,  никуда  не  выезжая 
и почти никого не принимая. Видеть Андреева можно было только  по  неотложному, 
важному делу, и для этого приходилось ехать в  Финляндию  сначала  по  железной 
дороге, потом на лошадях,  чтобы  наконец,  где-то  в  дикой  местности,  среди 
финских скал и лесов, найти его мрачный замок, одиноко стоящий на берегу Черной 
реки, при впадении ее в угрюмое море. Говорили, что женился он на замечательной 
красавице, которая тоже  никуда  не  выезжает  из  заколдованного  андреевского 
замка, что у них никогда не бывает ни гостей, ни празднеств, что оба они только 
и делают, что круглый год пишут мрачные андреевские фантазии.
    Когда общие наши литературные знакомые спрашивали меня, не хочу ли  поехать 
к Андрееву повидаться, я ответил, что без особого  приглашения  с  его  стороны 
ехать не собираюсь. Ему это немедленно передали, и я получил шутливое дружеское 
письмо, упрекавшее меня в "чопорности". Андреев звал приехать к нему,  так  как 
сам он в Петербурге не бывает. Письмо привез и передал мне симпатичный  студент 
"добролюбовского" типа - домашний учитель его детей. Вместе  с  этим  студентом 
я поехал в Ваммельсу.
    На станции Райвола нас ожидал экипаж Андреева, маленькие санки, запряженные 
быстрой шведской лошадкой. Пролетев семь верст, мы подъехали в морозный  зимний 
вечер к андреевскому "замку". Это был большой  бревенчатый  дом  в  два  этажа, 
странной архитектуры, с  бревенчатой  башней.  Двойные  зеркальные  окна  дома, 
несимметрично расположенные, различной величины, больше в ширину, чем в вышину, 
были ярко освещены электричеством. Вошли в маленькую, низенькую дверь парадного 
входа и очутились в тепло натопленном вестибюле. Дальше была столовая,  потолок 
которой поддерживался колоссальной толщины балкой, топился фантастического вида 
камин, во всей этой большой комнате - только одно зеркальное окно, сажени в две 
ширины и не больше  аршина  вышины.  Странная  какая-то  мебель,  сделанная  по 
особому заказу.  Внутренний стиль комнат - древнескандинавский.  Вероятно,  все 
это было хорошо и  красиво  на  рисунке,  но  жить  в  таком  "стильном"  доме, 
по-моему, было неудобно. Из столовой наверх вела широкая дубовая  лестница,  по 
которой тотчас же при нашем входе быстрыми шагами сбежал Леонид.
    Казалось, он был все тот же, со своими могучими черными отпущенными до плеч 
кудрями,  с  небольшой  подстриженной  бородкой,  в  черной  бархатной   блузе, 
с горящими, нервными, возбужденными карими глазами: ему было  тогда,  вероятно, 
лет сорок или около того.
    Автопортрет, написанный им в это  время,  прекрасно  передает  "внутреннее" 
содержание  замечательного  лица   крупнейшего   представителя   художественной 
литературы нашего поколения. Лицо прежнего беспечного красавца юноши с оттенком 
юной удали и некоторой  рисовки  своей  красотой  теперь  поражало  необычайной 
содержательностью, словно внутри души его было выжжено  все  лишнее,  наносное, 
малоценное. Между бровей уже не разглаживалась глубокая  складка,  тонкие  губы 
крепко сжались, карие глаза, в которых всегда было некое мистическое выражение, 
сверкали не прежним, внешним, блеском молодости, но горели отблеском  скрытого, 
внутреннего огня. 
    К   внешней   красоте   возмужавшего   Андреева    прибавилась    духовная, 
страдальческая красота.
    Увидев меня, он  просветлел  и  засмеялся  прежним,  юношеским  смехом.  По 
московской привычке обнялись, расцеловались.
    - Как тебе не стыдно было требовать особого  приглашения!  -  попрекнул  он 
меня. - Неужели ты мог подумать, что я забываю старых друзей? Хе-хе-хе!
    - Очень уж ты знаменит стал! - отшучивался  я. 
    - Да! Вот горе!  Хе-хе!  И  живу,  видишь,  как?  Как  пышно,  как  богато! 
А смерть-то?  Сторожит,  брат,  сторожит!  Ну  ладно,  пойдем  ко  мне  наверх, 
поговорим, давно не видались.
    Мы пошли наверх, в его рабочий кабинет. Это была большая  длинная  комната, 
застланная мягким серым сукном, отчего шаги наши  сделались  неслышными.  Здесь 
тоже уютно пылал  изразцовый  камин,  стояли  мягкие  кожаные  кресла,  большой 
письменный стол. К кабинету  примыкала  библиотека,  помещавшаяся  в  маленькой 
комнате, устроенной наподобие фонаря. Стены около входа были украшены копиями с 
кошмарных картин  Гойи,  работы  самого  хозяина.  Все  в  доме  Андреева  было 
необычайно, замысловато, сложно, как и он сам.
    - Какой большой, странный дом у тебя! - сказал я, усаживаясь в кресло.
    - Хе-хе-хе! Пятнадцать комнат! Даже есть потайная комната. Завтра я  покажу 
тебе их все. Я сам этот дом выдумал, это - моя фантазия!  Но  зато  пишу  здесь 
непрерывно день и ночь. День и ночь! Никого не вижу, никуда не выезжаю!  Весело 
здесь! Хе-хе-хе! Весело! Недавно написал рассказ  "Семь повешенных".  Я,  брат, 
теперь сразу по семи человек вешаю. Хе-хе! Диктую жене, а она барабанит за мной 
на пишущей машинке.  Она  по  семи  часов,  не  вставая  из-за  машинки,  может 
барабанить! Вот, брат, какую выискал я себе супругу! Трагедию "Океан" мы с  ней 
в две недели написали! Бегаю  вот  здесь  из  угла  в  угол,  как  сумасшедший, 
и диктую, а она пишет. И тебе советую диктовать: это, брат, очень весело, честь 
честью, за милую душу! Хе-хе-хе!
    Вскоре вошла жена Леонида - Анна Ильинична,  действительно  очень  красивая 
молодая женщина, яркого южного типа. Она произвела на меня впечатление  женщины 
серьезной, умной, уравновешенной.  Говорили  о  недавно  написанной  ими  пьесе 
"Океан".
    Я выразил удивление, как такая большая,  сильная  вещь  была  написана  так 
быстро - в две недели.
    - А по-моему, - возразила  Анна  Ильинична,  -  только  так  и  можно  было 
написать, по вдохновению: бегает по кабинету, как исступленный,  волосы  дыбом, 
глаза горят. С ума можно сойти, если такие безумные фантазии долго писать!
    Я представлял себе необыкновенный процесс андреевского творчества: еще года 
за три до написания "Океана" Андреев почти целиком импровизировал  передо  мной 
эту пьесу, она давно существовала в мозгу его, а  теперь  вылилась  вдохновенно 
в момент наивысшего экстаза.
    И я представил его в этом кабинете, целые  ночи  бегающего  в  исступлении, 
с горящими, пламенными глазами, с развевающейся черной гривой,  не  диктующего, 
но дико и страстно извергающего свои мучительные, выстраданные импровизации.
    Мне казалось, что, действительно, страшно быть таким писателем.
    Слуга, изящный молодой человек, принес нам крепкого чаю, какой  пил  теперь 
Андреев, снова и, кажется, навсегда расставшийся с обществом "месье алкоголя".

              Но уже таял воск, съедаемый огнем! 
              Но уже таял воск!

    Как всегда при наших встречах, Андреев принялся  рассказывать  темы  новых, 
замышляемых им произведений.
    - Понимаешь ты, сидит этакий большой, гениальный ученый, вроде Спинозы, что 
ли! Никогда из своей обсерватории не выходит. О земле забыл, звездами  и  небом 
занят, вопросы мироздания решает. Но  вдруг  ему  мешает  шум  какой-то:  шумят 
где-то люди. Наконец толпа врывается к нему в обсерваторию. В чем дело? Кричат, 
грозят, сердятся. Оказывается, пришли убить его за то,  что  он  еврей!  "Какой 
еврей?" Ах да! "У них" там все еще "национальности" существуют.  Опять  убивают 
друг друга. Во имя  любви,  равенства  и  братства!  И  опять  как  раз  тех-то 
и убивают, которые этого самого равенства и братства хотят. Хе-хе-хе! 
    Андреев и сам был  таким  Спинозой,  вечно  сидел  в  своей  "обсерватории" 
и бился над разрешением сложных задач, которые казались ему важными  для  всего 
человечества.
    Он поднимался "к звездам", вечно парил над жизнью, чувствовал себя "сверху" 
всех политических партий, церквей и религий.
    Жутким  показалось  мне  андреевское  "веселье".
    Не  понравился  фантастический,  мрачный  замок  его,  откуда  вышли  "Семь 
повешенных" и открылся безотрадный, пустынный "Океан".


    VII

    Последнее мое свидание с Андреевым было  зимой  семнадцатого  года,  вскоре 
после убийства Распутина, накануне февральских дней.
    Я приехал в Петербург из провинции ненадолго. 
    Андреев работал теперь в новой газете "Русская воля".
    О выступлении своем во главе большой и  богатой  газеты,  спешно  затеянной 
в чрезвычайно тревожное время, Андреев писал мне незадолго до этого.
    "Наконец я решился, - писал он, - или пан, или пропал: или  противники  мои 
вдребезги, или я пополам? Я наконец принял командование боевым  кораблем  и  на 
всех парусах выхожу в открытое море!"
    Действительно: в это время Андреев  покинул  свой  уединенный  замок  среди 
финских скал и поселился в Петербурге, на одной из центральных улиц, в каком-то 
старинном доме, где, по преданию, жил в свое время Пушкин.
    Я застал его в обширном кабинете, в котором,  кроме  огромного  письменного 
стола и двух кожаных кресел около него, не было никакой другой мебели.
    Андреев бегал по этой комнате в чрезвычайном возбуждении. 
    Он был в обычном своем костюме - в черной блузе;  еще  не  было  ни  одного 
седого волоса в его густой,  буйной  шевелюре,  но  осунувшееся  лицо  казалось 
постаревшим; следы каких-то жгучих дум,  пламенных  волнений  носило  оно:  как 
прежде, так и теперь он оставлял впечатление кипящего котла.
    Встретил меня с радостью старого друга, но уже  не  рассказывал  новых  тем 
ненаписанных произведений, которыми был полон всегда: теперь  он  кипел  чем-то 
новым, другим!
    С этого времени он окончательно разошелся с Горьким, который начал издавать 
газету "Новая жизнь", тяготевшую к большевизму: прежние  друзья  стояли  теперь 
во всеоружии друг против друга.
    Как раз в эти  дни  моей  последней  встречи  с  ним  шла  в  Александринке 
последняя пьеса Андреева "Милые призраки", где  были  выведены  на  сцену  тени 
Белинского, Некрасова и Достоевского. 
    Я был на первом представлении этой действительно нежной, элегической пьесы. 
Героем ее был  юноша  -  Достоевский,  безвестный  бедняк,  написавший  "Бедных 
людей", так потрясших Белинского. 
    За историческим сюжетом литературной пьесы мне почудилось личное,  грустное 
настроение автора, словно сожалевшего о том времени, когда была у него  юность, 
бедность и любовь, вдохновение не оставляло, а муза пела могучие песни.  Теперь 
же, когда как будто есть и деньги,  и  слава,  отлетает  вдохновение,  умолкает 
муза! "Суета" борьбы и славы, похвал и брани отгоняли в прошлое светлую, чистую 
юность, а с нею вместе - вдохновение. "Служенье муз не терпит суеты"!
    Не нужны стали теперь "Милые призраки": не до них! 
    Давно уже кровь проливалась, пушки гремели. 
    Я чувствовал, что публика  равнодушно  принимает  эту  хорошую,  но  чуждую 
моменту пьесу, не ко времени поданную. 
    "Друзья и почитатели" устроили ей неистинный, фальшивый успех.
    Заготовили много лавровых  венков  огромного  размера,  вызывали  на  сцену 
автора и все их  подали  ему.  Хлопали  и  кричали  "браво",  но  чувствовалась 
холодная  атмосфера  равнодушия,  и  сам  Андреев,  в   своей   черной   блузе, 
осунувшийся,  измученный,  казалось,  чувствовал   это,   когда   с   грустным, 
недоверчивым видом стоял среди этих как бы похоронных венков на ярко освещенной 
сцене, стоял неподвижным, тоже "милым призраком"  ушедшего  прошлого,  пока  не 
опустился занавес над ним.

    1923


    Подготовка текста - Лукьян Поворотов
_______________________________________________________________________________

Используются технологии uCoz