Михаил Петрович Старицкий
Зарница
Рассказ из невозвратного прошлого
(Из эпохи 70-х годов)
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои...
Лермонтов
В небольшой полукрестьянской светлице было невыносимо парно и жарко. Яркий
огонь в варистой, простой печи с широкими сводами шумно и весело пылал; у печи
суетилась молодая женщина в очипке, повязанном темным платком, и в мещанской
кофте. Молодица то подбрасывала в огонь толстые прутья, разламывая их ловко
о колено, то забегала взглянуть на тесто, что всходило в макитре под кожухом,
то подбегала к столу, на котором красовались и крашеные яйца, и масло,
и ощипанная желтая курица, и оскобленный белый поросенок.
Несмотря на полдень, смотревший через четыре маленьких окна светло и весело
в хату, красноватые пятна от огня дрожали на полу и бегали по ближайшей стене,
вспыхивая ярким блеском на рогаче и ухвате; когда же молодица наклонялась
к очагу, то желтый платок загорался на ней чистым золотом, а раскрасневшееся
молодое лицо светилось жизнерадостно.
У ее ног вертелся лет пяти хлопчик в одной белой рубашке, подпоясанный
красной тесемочкой; черные шустрые глазенки его сверкали любопытством
и радостью, прехорошенькое личико, выпачканное в жир и сажу, горело здоровым
детским румянцем. Мальчуган совался во все углы, все трогал своими ручонками.
Молодица грозила своему сынку пальцем и ласково покрикивала на него.
У окна, близ лежанки, на топчане, на высоко намощенных подушках, лежала
молодая женщина, изможденная вконец тяжелым недугом; тощее ее тело было покрыто
белым рядном, высохшие руки бессильно были закинуты за голову; из-под тонких
пальцев выбивались целые волны черных волос, обрамляя темным овалом прозрачно-
бледное, почти сквозящее на свету лицо с явной печатью интеллигентности.
Красивые, строго очерченные черты его хранили следы не только физических
страданий, но и душевных невзгод. По черным кругам под глазами, по запекшимся
губам видно было, что больную снедает какой-то внутренний жар. Воспаленными
глазами она смотрела в открытое возле нее окно и, видимо, наслаждалась
ароматным дыханьем весны, щекотавшим живительной свежестью ее надорванную
грудь.
А весна уже царила в роскошном венчальном наряде.
У самого окна, словно укрытая пушистыми комками снега, серебрилась цветущая
вишня; несколько нежных лепестков занес ветерок на подоконник и на голову
больной. За вишней дальше, внизу огорода, зеленела яркой зеленью распустившаяся
верба, увешанная золотыми сережками, за ней вырезывался на ясной лазури неба
пирамидальный тополь, весь унизанный красно-коричневыми листиками, а дальше,
дальше за огородом синела полоска широкой, многоводной реки. В мглистой дали,
заворачиваясь влево дугой, она яснела уже металлическим зеркалом, подернутым
дымкой тумана; из-за нее подымались легкими очертаниями сизые с пестрыми
пятнами горы, на верхней линии которых словно висел в воздухе и сверкал
серебристыми куполами грациозный контур пятиглавой церкви стиля ренессанс.
Издали доносился шум суетливой жизни и протяжный звон одиноких колоколов. Под
окном чирикали веселые воробьи, сизые ласточки мелькали в воздухе быстро
и взмывали у окошка крылом; в кудрявых кустах шныряли суетливые куры
и сбегались взапуски на призывный крик петуха...
Больная отвела тоскливый взор от чарующей дали, пытливо взглянула на синее
безответное небо и, глубоко вздохнув, закрыла свои усталые очи.
- Эй, сядь мне, не путайся под ногами! - крикнула молодица. - Смотри,
Гриць, не серди мамы, а то вместо червоного яичка прикатится к тебе березовая
каша!
- Я не хочу березовой каши, ты мне, мама, молочной свари! - подбежал Гриць
к молодице и закутал в ее сподницу свою головку.
- Ишь, что выдумал в пост! Прочь, балованный, чуть не опрокинула горшка
с кипятком, ступай играть во двор, не мешай тут, а то, помяни мое слово, не
понюхаешь завтра ни поросятины, ни пасхи!
- Мне не хочется... - плаксиво наморщился Гриць. Я буду тихо... Ей-богу,
тихо...
Больная открыла глаза и поманила слабым голосом хлопчика:
- Ко мне, голубчик!
Гриць подбежал и припал всклокоченной головой к подушке.
Больная начала его гладить сухой и горячей рукой.
- Вот, Гриць, сегодня святая великодная суббота... - заговорила она слабым
голосом, прерывая мучительной задышкой свою речь, - а завтра... рано, рано...
воскреснет Христос и всем, всем людям принесет... и счастье, и радость... и нас
с тобой не забудет: тебе принесет он и пасху, и красные яички, и всякие ласощи,
а мне пришлет мою донечку, дорогую мою Лесечку.
- А какая она? - заинтересовался Гриць.
- Немножко выше тебя... беленькая, хорошенькая, с каштановыми волосиками...
с карими глазками... с серебряным голоском... Ты полюбишь ее... вы будете
вместе играть, яички катать, взапуски бегать...
- А она не пришибет меня?
- Нет, она добрая, ласковая, - успокаивала Гриця тоскующая мать, но и от
мысли о своей нежно любимой дочурке глаза ее уже загорались счастьем.
- А ведь правда, вот-вот должна приехать ваша Леся, Анна Павловна, -
заметила и молодица, сажая в печь тесто.
- Да, да, я ее жду и не дождусь, - улыбнулось с подушек бледно-желтое
личико, облокотившись на руку. - И кажется мне, что сейчас вот она радостно
отворит дверь... А то вновь защемит такая тоска, что ее не увижу...
- Полно, голубушка, - звякнула молодица заслонкой, закрывая печь. - К чему
такие мысли? Даст бог, поправитесь!.. Вот весна только устоится, и сейчас же
поправитесь, как и в прошлом году...
- Эх, в прошлом году не та я была, - глубоко вздохнула больная, упавши
вновь на подушку и сжимая костлявой рукой запавшую грудь, - в прошлом году еще
много у меня было жизни... хоть и побитой, потоптанной лихими людьми, да все
еще не потухшей, а теперь подправила меня вон та обитель...
- И не вспоминайте, серденько! - смахнула с ресниц слезу молодица. - Знаю,
знаю... Будь они... прости господи! Все по наговору, все за напраслину... вот и
выявилось же, вышли вы оттуда, как и вошли - чистой голубкой...
- Только без крыльев... - глухо простонала больная и попросила воды.
Молодица всплеснула жестяную кружку, набрала из ведра свежей воды и подала
Анне Павловне.
А Гриць между тем нашел на лежанке в миске вареники с капустой и начал
уплетать их втихомолку.
- Если б не дед ваш... - глотая с паузами воду и ежась от какой-то
внутренней боли, продолжала страдалица, - если бы не он приютил... то куда бы
мне... такой... одно разве, под тыном пропадать...
- Не думайте об этом... цур йому, - поставила молодица кружку на окно, -
что с воза упало, то пропало, а вот лучше о живом подумаем... бог милостив...
- Да я ни на кого не ропщу... Если претерпела, то, значит, это было
нужно... значит, и моя слеза потребовалась для общего блага... Ох, много слез
прольется, но... это благо все-таки придет.
- Господь с ними, и со слезами, и с горем! - махнула рукой молодица. -
Теперь не такие дни, теперь радоваться нужно и веселиться... Вот поговорим
лучше о вашей донечке.
- Да, о донечке, о моей радости, о единой утехе! - заволновалась больная. -
Вот письмо от нее... я выучила наизусть... Пишет, родненькая, что мама меня
простила и ждет к себе в деревню... - и больная дрожащей рукой достала из-под
подушки письмо и начала его целовать да прижимать к сердцу.
- Слава богу, слава богу, там наверно поправитесь, а то на родную, на
единую доню да гневаться матери, и за что?
- Было за что... мама ведь по-своему думает, а дочка по-своему... Ну,
теперь уже простила... и Лесю взяла, как мне приключилась беда... приютила,
и вот на великодные святки шлет ко мне похристосоваться и за себя, и за нее...
обменяться писанками, а потом вместе с донькой к ней, к своему родному
гнезду... Свое ведь гнездо, Оксаночко, хоть бы гвоздями было выстлано...
а мягче чужого пуха... Ах, моя родненькая как мне хочется под свою кровлю! Как
мне... - больная не смогла окончить фразы. Долгая взволнованная речь истощила
последний остаток догорающих сил и сжала спазмами грудь.
- Дышать тяжело... к окну... - прошептала она, закатывая глаза.
Оксана с испугом бросилась к ней, подняла ее на своих мощных руках, словно
перышко, и приблизила, придерживав за спину, к открытому окну.
Жадно, раскрывши широко воспаленные уста и подымая с напряжением грудь,
ловила больная живительный воздух. Через несколько минут она начала ровнее
дышать, в побледневших зрачках снова появился слабый луч света, на желтых щеках
выступили два ярких пятна.
- Устала... положите... капель! - пошевелила бесцветными губами больная.
Оксана уложила ее вновь на постель, поправила подушки, рядно, дала капель.
- Только не говорите больше, вы еще слабенькие, лучше бы заснули, набрались
сил, а то, почитай, неделю не спите.
Больная грустно улыбнулась, пожала плечами и показала мимикой, что ей бы
только похристосоваться с донечкой, увидеть ее, а там - воля божья.
- И увидите, и приласкаете, и не наглядитесь...
В это время в открытое окно влетела изумрудная мушка, а за ней в погоню
ласточка; сделав круга два под потолком в хате, она изумилась, что попала
в такую темную клетку, и со страху присела на изголовье больной.
Гриць первый заметил нежданную гостью, крикнул: "Ластивка!" - и с вареником
во рту бросился к ней.
- Стой, не тронь! - остановила его жестом Оксана. - Это благодать божья,
а ты хочешь вспугнуть... Видите ли, хворенькая моя, ласточка вас навестила, -
это ведь она вам несет радостную весть. Вот побей меня бог, если сегодня же не
прилетит к вам такое счастье, какого вы и не ожидаете!
- Благовестница! - вскинула на птичку глазами больная и снова их закрыла
в истоме.
А ласточка чирикнула что-то приветливо, вспорхнула и улетела в открытое
окно.
Оксана, приметив ровное дыхание у больной, отошла на цыпочках от ее
постели, надела на Гриця шапку и свитку и шепотом выпроводила его за дверь.
- Налопался уже, так и поди погуляй по двору, да не бегай мне в хату: тетя
заснула, и тесто может в печи маком сесть.
Вырядив Гриця, она положила в продолговатую рынку поросенка и курицу,
смазала их маслом и поставила тоже в печь, а сама умылась и начала уже по-
праздничному одеваться... Да и было пора: солнце, обойдя большую половину неба,
начало уже клониться к закату.
Анна Павловна была дочерью зажиточной дворянской семьи, принадлежавшей
к старым малорусским родам Свичек; родители ее необычайно кичились своей
фамилией.
Анеточка родилась в начале пятидесятых годов, чрез пять лет после появления
на свет божий первородного братца ее Пьера, и закончила собой продолжение
славного рода. Первые годы ее прошли в родном селе Жовнине, в просторных,
светлых комнатах старинного помещичьего дома, под тенистыми липами роскошного
парка, на золотом песке игривой речки Сулы.
Нежная заботливость и ласки родителей, - особенно отца, - любовь всех
окружающих, улыбающийся рассвет ее дней - все это клало на ее детскую душу
светлые блики и наполняло головку радужными мечтами.
Когда Анета со своей maman, институткой Смольного монастыря Катериной
Степановной, прошла и поглотила всю мудрость из "Education Maternélle", то для
восполнения образования дворянской дочери была приглашена гувернантка с музыкой
m-lle Adéle.
Сначала Анета дичилась своей новой наставницы, не хотела с ней заниматься,
но потом вскоре заметила, что m-lle Adéle очень покладиста и что с ней
заниматься гораздо легче, чем с maman.
Вскоре, впрочем, старики решились для воспитания детей переехать в К.
Тоскливо прощалась Анета со своим дорогим, родным гнездышком; но вскоре шумная
городская жизнь, полная новых впечатлений, заглушила ее сердечную пустоту
и тоску. В городе Екатерина Степановна отдала дочь в гимназию, а репетиторами,
вместо гувернантки, приглашены были студенты.
И вот у Анеты, предоставленной почти самой себе, под влиянием молодых
горячих умов начали складываться мировоззрения и стал формироваться характер.
Между студентами-преподавателями нашелся один из малорусских народников,
некто Ткаченко, и, подметив у своей ученицы врожденные симпатии ко всему
сельскому, простонародному - языку, песне, поэзии, - начал приносить Гале - как
она теперь просила себя называть - разные книжки на малорусском языке.
С искренним восторгом читала она всю эту беллетристику, заучивала наизусть
лучшие стихи Шевченко и других современных поэтов. Для укрепления интереса
к родной словесности студент подбивал Галю писать и саму на малорусском языке
или переводить, но Галя чувствовала, что для успешных литературных работ ей
недостает знаний и широкого умственного развития. Тут-то впервые и заронилось в
ее душу желание продолжать учение дальше гимназии, на женских курсах. Молодежь
одобряла и поддерживала в ней эту мысль, но маменька вооружилась страшно против
"хохлацких тенденций" и против курсов. Она серьезно грозила отречься от дочери,
если той вздумается когда-либо поступить в толпу "стриженых девок".
Страшно возмущали Галю мнения матери, поддерживаемые братцем, но она, не
смея пока возражать на них громко, таила в душе неуклонное решение пойти по
избранному пути, когда дорастет до своей собственной воли.
В занятиях, в чтении и в спорах с молодежью, кружок которой все возрастал,
проходили юные годы Галиного развития.
Смутно, обрывочно все это наслоялось в ее молодом мозгу и будило к тревогам
и борьбе ее чуткую душу. Уже иногда ей казалось, что одни литературные труды
вряд ли удовлетворят ее деятельную, увлекающуюся натуру, уже она мечтала
о многом... как вдруг неожиданная смерть отца прервала сразу нить ее мечтаний и
перевернула всю жизнь.
Похоронивши отца, единственного своего друга, Галя молча переживала тяжелое
первое горе. Она как-то ушла в себя и занемела... А жизнь вокруг текла своим
чередом... Брат отправлялся в столицу; ему нужны были деньги, а имение,
запутанное в долгах, не давало уже почти никаких доходов. Нужно было
закладывать его в банке, продавать леса... И Екатерина Степановна, для спасения
последних ресурсов, должна была бросить шумный город и возвратиться в свое
скучное пепелище. Галя даже обрадовалась этой перемене декораций; ее влекло
и прежде село, а теперь уединение ей казалось особенно привлекательным...
И точно, - постаревший, погнувшийся дом и заглохший, одичавший парк приняли ее
в свои дружеские объятия и навеяли элегическое затишье на душу.
Освоившись со своей душевной тоской, Галя принялась с новым вниманием
наблюдать крестьянскую жизнь; познакомилась со многими дивчатами и молодицами,
расспрашивала о их житье-бытье, вникая в их злобу дня, собирала этнографические
материалы. Изредка лишь доносились к ней в письмах друзей отголоски
студенческой жизни, которая начала бурлить и обостряться...
Несмотря на земельные банки, дела их имения становились все хуже и хуже;
все выручаемые суммы уплывали в столицу на братца, а недоимки и долги
возрастали.
Мать с каждым получением нового требовательного письма от Пьера становилась
все раздражительнее и злее и срывала свои обиды на неповинной Гале. Эти сцены
сначала возмущали ее, потом досадовали, а потом просто надоели: ей становилось
дома скучно, и она с нетерпением ждала своего совершеннолетия.
Наконец оно настало, и Галя почтительно заявила матери о своем непременном
желании учиться. Поднялась целая буря и слез, и истерик, и угроз,
и проклятий... Галя выдержала стойко первый натиск сопротивления, но от своей
воли не отступила.
Мать выписала Пьера, и кончилось дело тем, что Галя подписала какие-то
бумаги, получила три тысячи рублей на руки и сундук тряпок, простилась холодно
со своими родными, трогательно с селом и отправилась в К.
Вырвавшись из дому родительского, Галя вздохнула полной грудью
и почувствовала всю сладость свободы, но вместе с тем и непривычность к ней.
В силу последнего обстоятельства, она приютилась в К. у давней хорошей
знакомой, Марьи Ивановны Матковской, отнесшейся к ней родственно.
Новая покровительница посоветовала ей не ехать в столицу, а остаться пока в
городе К. и дождаться здесь открытия женских медицинских курсов, о чем слух
циркулировал уже довольно упорно; этот совет пришелся по сердцу Гале, так как
она и сама побаивалась столиц. Подготовляясь в элементарных занятиях для
будущего слушания медицинских наук, Галя решила прослушать пока и акушерские
курсы. Лихорадочно, страстно принялась она за давно желанную работу; обложилась
книжками, тетрадками и начала читать, зубрить, бегать на лекции акушерии
и, наконец, ходить в родильное отделение. Прежних ее воспитателей, друзей из
серии мирных украинцев, уже в городе не было; один получил где-то место учителя
гимназии в провинции, а другой место судебного следователя. От новых знакомств
и сближений Галя уклонилась и держала себя в стороне.
Занимающиеся в клинике студенты относились вообще к акушеркам несколько
свысока и фамильярно, а к ней холодно и даже отчасти враждебно, особенно один
из них, Васюк, как его звали товарищи, оканчивающий курс медик. Остриженный
низко, с всклокоченной русой бородой, в запачканной блузе, он властно
распоряжался в своем отделении и давил авторитетом товарищей. На бледном личике
Гали он останавливал иногда свои серые проницательные глаза и смущал ее
презрительным взглядом. Галя боялась его, но вместе с тем и питала некоторое
уважение к его нравственной силе.
Раз как-то им пришлось работать возле новорожденного ребенка. Васюк был
видимо не в духе и с раздражением на крикнул:
- Да держите же, барышня, пуповину!
- Укажите где, а не кричите, - вспыхнула Галя.
- Вот где, - еще более раздражался студент, - да не брезгайте, не бойтесь
загрязнить свои дворянские ручки.
- Не беспокойтесь, дворянские руки в иных случаях постоят за мужичьи.
- Будто бы? - прищурился он.
- Верно! - взглянула и Галя смело ему в глаза.
- Значит, мы с перцем?
- Не с перцем, а с щирым сердцем.
- Любопытно! - загадочно произнес он и отошел к больной.
С этого времени он иногда перекидывался с Галей то деловым словом, то
остротой, на которую и она не оставалась никогда в долгу; эта перестрелка
начинала даже ей нравиться, и когда ей удавалось тонко отпарировать удар, она
была весьма счастлива.
- Что вам за охота здесь пачкаться? - задел он как-то ее. - Не барышнянское
развлечение.
- Я не для развлечения здесь, а для приобретения знаний, - строго заметила
Галя.
- А на кой вам черт такого рода знания?
- Для возможности быть полезной, не черту, конечно, а людям.
- То есть чтобы отбивать хлеб у этих голодных? - указал он на акушерок. -
Истинно дворянское призвание!
- Простите, но это истинно мужицкая манера бросать оскорбление, не ведая
обстоятельств! Во-первых, я, быть может, бескорыстно желаю народу служить...
- Тем сильнейшая конкуренция.
- Но тем больше дающая доступ для помощи истинно нуждающимся и больным... а
во-вторых, я могу быть и сама из толпы голодных...
- А! Из разоренных дворян, лишенных средств на форейтора или на восьмое
блюдо к жратве, тоскующих об утрате крепостного права...
- Да, из дворян, конечно, - вспылила она, - а не из чумазых,
набрасывающихся на нас с завистливой злобой и жаждущих при первой возможности
поехать в той же карете с форейтором.
- Ну, нет, - ядовито улыбнулся Васюк, - настоящий чумазый кареты не купит.
- Совершенно не цивилизованный, репаный - да, зато он сумеет выжать сок из
своего селянина-собрата получше пана... А цивилизованный непременно заведет
карету.
- По каким это законам социологии предполагаете вы, что идеалы
образованного чумазого должны слиться с идеалами вашей маменьки?
- Законов социологии я не знаю, но едва ли порядочно затрагивать в споре
третьих лиц! Вы матери моей не знаете, наконец, я с ней не живу... Я сама по
себе.
Васюк саркастически поклонился ей, Галя не обратила на это внимания
и продолжала с оскорбленным достоинством:
- Пора бы уже передовым людям, к которым несомненно вы себя причисляете,
относиться к другим просто, как к людям, без предвзятых ненавистничеств...
"Гм! Она не без мозгов", - подумал Васюк и начал осматривать больных. Но,
выходя из клиники, он вдруг небрежно спросил Галю:
- Где же вы квартируете?
Галя сообщила свой адрес, и он отошел мирно, пожавши ей крепко, дружески
руку.
Галя, возвратясь домой, долго не могла потушить поднятого душевного
волнения: ее возмущали наглые нападки этого злобного "выскочки", но вместе
с тем и льстило ее самолюбию то, что она его срезала. Она принялась было за
записки, но занятия в этот вечер не спорились: все почему-то стоял перед
глазами этот воинственный Васюк, и ей хотелось доказать ему воочию, что она
хотя и дворянка, а больше всего способна на всякие лишения и жертвы ради идеи.
Прошло несколько времени, как вдруг неожиданно, не постучав даже в дверь,
появился в ее комнате Васюк.
- Вот я и тут, сердитая барышня, - сказал он весело. Галя смешалась, подала
как-то неловко руку и бросилась приводить в порядок свой туалет.
- Чего вы всполошились, барышня? - улыбнулся он, разваливаясь в кресле. - Я
ведь не паныч, не сумею даже оценить ваших оснащений - я из чумазых,
чернорабочих.
- Ишь, все еще злится... - оправившись, присела и Галя.
- Ничуть, видите - даже пришел. Я люблю и сам называть все настоящими
именами, а не деликатными псевдонимами: проще и яснее... Курить, конечно,
можно?
- Сделайте одолжение, - Галя подвинула спички.
- А вот бы еще что, - закуривая папиросу, заявил неожиданно Васюк, -
распорядитесь-ка, барышня, насчет бутылочки пива, мы разопьем ее и поболтаем.
- Сейчас, сейчас! - засуетилась Галя и послала горничную в пивную. Ей
понравилась такая товарищеская бесцеремонность.
С этого времени Васюк начал заходить к Гале довольно часто и принялся за ее
развитие. На столе у его воспитанницы появились и Спенсер, и Маркс, и "Азбука
социальных наук".
Галя читала, читала, но усвоить себе многого не могла, а со многим не могла
согласиться. Она чувствовала, что в ее голове произошел какой-то сумбур,
в котором она не могла разобраться: старые вехи мышления были поломаны,
выброшены из гнезд, а новых никто не давал.
О всех этих жгучих вопросах она часто спорила с Васюком за полночь. Эти
споры их сближали невольно. Конечно, он бил ее своей эрудицией и хлесткими
фразами, но она в душе сознавала, что правда была в стороне, что и Васюк, и она
бродили вокруг да около и что ей не хватало знаний для уяснения верной дороги.
Все это подзадоривало ее к новым пытливым стремлениям.
Раз вечером пришел Васюк к Гале особенно чем-то взволнованный. Не
поздоровавшись даже, он молча сел и начал курить папироску за папироской,
уставившись в одну точку. Галя знала, что это случалось с ним, когда на него
обрушивалась серьезная неприятность или когда настигала беда кого-либо из его
друзей, а потому не только извинила ему грубость, но даже почувствовала прилив
симпатии.
- Чем вы взволнованы? - спросила она его наконец тихим, ласковым голосом. -
Случилось что-нибудь? - дотронулась она слегка до его руки. - Неприятность
какая?
- Коля и Дикий заболели внезапно и взяты в больницу, - сказал он. -
Простите, Галя, - поднял он свое бледное с сверкающим взглядом лицо, - пошлите
за водкой, у вас ее, вероятно, нет, так пусть из ближайшего кабачка принесут
мне косушку... вот деньги!
- Что вы! Не нужно, не нужно, я распоряжусь! - выскочила Галя в другую
комнату и чрез минуту возвратилась с графинчиком и рюмкой.
- У хозяйки нашлась, еще настоянная на чем-то хорошем... хвалила... Вот
только закуски нужно...
- Никаких закусок! - остановил Галю жестом Васюк. - Мне просто нужно
защемить боль, вот как заливают водкой у скота раны.
Он налил рюмку и сразу ее выпил, а потом, перегодя немного, выпил еще две.
- Жалко, пропадут хлопцы... - несколько будто спокойнее, но давясь каждым
словом, начал он снова. - Сильные верой, теплые душой... так и рвались на
доброе дело и вот заболели! Дикий еще, быть может, выдержит: у того крепкая,
мужицкая натура, а вот Коля хрупкий, да нежный, да сердечный... куда ему,
бедному дворянчику!
- Да, может быть, ничего опасного и нет... и выпустят из больницы... а вы
все так мрачно...
- Эх, нет! Знаем мы эти больницы! - махнул он рукой и выпил с ожесточением
еще одну рюмку. - Они не выпускают легко своих жертв... То вы, незлобивая душа,
на все привыкли смотреть благодушно, с христианским смирением и верить, что мир
может обновиться любовью, подвигами отдельных добродетельных лиц... Нет, тысячу
раз нет! Нужно изменить условия, тогда и вашим добродетелям будет больше места.
Мир полон гадов и скорпионов, а и друг человечества не может на них смотреть
без желчи, без злобы, и должен с ними бороться насмерть.
- Но вы же говорили, что гады эти и скорпионы от миазмов, - кротко
возразила Галя, - так уничтожьте прежде миазмы, оздоровите воздух, допустите
больше света, тепла, и гады исчезнут...
- Да поймите же, невинная голубица, что эта гнилятина, питаясь миазмами,
сама их размножает, так что одиноким силам с вашим оздоровлением и не
справиться...
Он хотел было снова налить себе рюмку, но потом раздумал и отставил
графинчик:
- Уберите это, а то я напьюсь и толку никакого не выйдет. Теперь вот
и в современных, настоящих войнах, этих омерзительных бойнях, побеждает не
удаль, не мужество, а капитал...
- А все-таки современные войны по результатам менее губительны, чем прежние
рукопашные: они по быстроте наносимого вреда хотя более ужасны, но зато
скоротечны, и этот самый ужас есть лучший стимул для их уничтожения.
- Черта пухлого! - ударил по столу Васюк кулаком. - Ваша наука прислужится
еще и создаст такую разрушительную силу, которой одна из воюющих сторон взорвет
земной шар!
- Значит, прислужиться вашим! - ядовито заметила Галя. - Но я верю, что
разумная борьба идет и будет идти в мире за жизнь, а не за смерть...
- Да, за жизнь, но насмерть! - взглянул строго на Галю Васюк и притих,
и задумался.
- Нет, - начал он после длинной паузы более спокойным и глубоко убежденным
тоном, - я сам не стою за разрушительные теории: они всегда поднимали темную
силу и понижали общественную свободу... Конечно, бурный поток может увлечь и на
нежелательный путь; но нашей задачей должна быть тоже, если хотите,
просветительная деятельность, только направленная исключительно в лагерь
обиженных и безоружных. Мы только выбираем для достижения блага кратчайшие,
и хотя рискованные пути, а не блуждаем по окольным дорогам. Мы можем ошибаться
в ближайших результатах, но не можем ошибаться в стремлениях; нас могут сметать
со сцены и топтать под ногами, но уничтожить и искалечить нравственно - нет! Мы
фанатики, пусть и так, но фанатизм есть результат глубокой, неизменчивой веры!
Васюк встал и отворил окно, очевидно, нуждаясь в струе чистого воздуха.
- Есть вот и такие благодушные просветители, особенно из ваших, которые
додумались до следующего абсурда, что для воздействий на ход прогресса нужно
стремиться стать поближе к рубке судна, а для этого-де нужно пока припрятать
свои заветные идеалы и поступиться временно даже символом веры, чтобы потом
уже... и так дальше. Такой синтез принимается всеми охотно - во-первых, потому,
что он льстит зашкурным интересам, во-вторых, не налагает никакого срока для
обязанностей и, в-третьих, избавляет от нареканий и угрызений собственной
совести... а в результате-то выходит, что самые искренно убежденные люди при
этих компромиссах теряют душевную чистоту, привыкают к грязи и никогда не имеют
решимости остановить разыгравшийся аппетит, - я уже и не говорю о настоящих
шулерах убеждений и мошенниках слова....
Чем более увлекался Васюк, тем речь его становилась плавнее, восторженнее и
даже подымалась до красноречия; в эти мгновения черты его лица преображались -
глаза темнели и загорались огнем, бледные, бесцветные щеки покрывались
румянцем, во всех движениях мускулов пробивалась сила и отвага. Гале,
находившей его обычно неуклюжим и грубым, он казался в такие минуты даже
красивым. Она и теперь не хотела своими возражениями прерывать потока его речи,
а молча лишь любовалась им. А Васюк долго и увлекательно говорил.
А теплая, нежная ночь смотрела в открытое окно мириадами кротких очей
и наполняла комнату благоуханием цветущих белых акаций.
Когда Васюк ушел, было давно уже за полночь, но Галя, несмотря на дневную
усталость, не могла уснуть и все прислушивалась к трепетанию своего сердца: она
не могла еще уяснить себе, новый ли прилив неведомого чувства вторгается
властно в ее сиротливую душу, или это просто неулегшееся волнение мысли. Не
соглашаясь во многом с Васюком, она находила, что во многом он прав и что
бурное море заманчивее тихой реки. Широта его задачи и молодецкая удаль
охватывали ее восторгом.
Уже при свете бодрого, свежего дня сон на время смежил ее очи, но и он под
сетью золотисто-розовых лучей утра был полон радужных грез о затерянном людском
счастье.
С этого времени чаще и чаще начал заходить к Гале Васюк: и состояние
больных требовало дружеских услуг, и разные другие осложнения вызывали новые
хлопоты. Галя незаметно, силой вещей, втягивалась в интересы партии Васюка
и становилась его помощницей. Теоретические споры уступали место практическим
нуждам, на которые откликнулась Галя искренно, горячо. К Васюку она совершенно
привыкла, и их дружеские отношения принимали все более и более сердечный,
теплый характер. Когда поднятая бурей тревога поулеглась и жгучая опасность для
больных миновала, то Васюк не только не прекратил хождений к Гале, а даже
участил их.
- Вот и опять я к вам, моя барышня, - бывало, весело растворит он к ней
дверь. - Надоел, должно быть, чертовски!
- Ничуть, я даже сердилась, что вы запоздали, - ответит просто Галя и даже
не покраснеет.
- О! - улыбнется он широко, пожимая в мощных дланях ее нежную ручку. - Да
этак скоро "барышня" потеряет у меня бранное значение и примет оттенок самой
нежной ласки!
- Что же? Я рада: по крайней мере нами не будут браниться.
- Нет, без шуток, - уже рассаживался он в кресле, - вы хороший человек,
честный - не гнилье... Вот я и по вашим деликатным вкусам работу принес:
прочитайте-ка эти книжки да переведите их по-хохлацки или лучше даже
переделайте подоступнее - это составит для народа здоровую пищу.
Галя охотно бралась за такие работы и занималась ими с увлечением под
наблюдением Васюка.
Эти занятия сближали их еще больше и радовали взаимным обучением. Нередко
беседы их продолжались за полночь, и Васюк от текущих вопросов переходил
к своему прошлому: рассказывал Гале про свое раннее беспомощное сиротство, про
свою безотрадную юность, полную лишений и борьбы за право знания, за право быть
человеком; описывал ей картины насилий, с которыми ему пришлось познакомиться с
детства и которые наложили на его характер печать непримиримой злобы ко всяким
баловням мира. Между прочим он как-то раз ей сообщил, что он женат, что женился
без любви, без всяких прав на лицо, а лишь ради идеи, чтобы дать преследуемой
девице права.
Последнее известие страшно поразило Галю. Не раз до этого задумывалась она
над своими чувствами к Васюку и не допускала даже и мысли, чтобы он мог для нее
стать чем иным, как другом; но теперь она в сердце почувствовала какую-то
неопределенную обиду и боль: или ее поразила неожиданность, или поднялась на
друга досада за позднюю откровенность, или... кто его разберет, почему иногда в
сердце девушки после шутливого смеха поднимаются скрытые слезы... Одним словом,
Галя, браня самое себя за несдержанность, простилась с Васюком сухо, сославшись
на головную боль, и долго проплакала, бросившись ничком в подушки. Успокоившись
несколько, она снова проанализировала свои чувства и даже засмеялась,
подумавши, что ее слезы вызваны были ревностью.
Вздор! Она любила Васюка лишь как друга, это было ей ясно и неопровержимо;
но почему известие о его жене причинило ей боль, она объяснить не могла, и эта
загадка вызывала снова досаду и гнала Галю из душной комнаты в сад, где уже
стройные лилии готовы были распустить свои серебристые лепестки. Однако
и ночная прохлада не умерила наплыва бурных мыслей и едких волнений.
"Правда, - думалось Гале, - его поступок очень красив и возвышен, ведь он
для блага ближнего пожертвовал своей личной свободой, но вместе с тем это
рисует и его безразличность: в его сердце, вероятно, нет и инстинктов для
теплых симпатий, нет и позывов к личному счастью. Да! Он не прав: он должен был
до дружеских сближений об этом оповестить... Хорошо, что я застрахована, но
этого могло и не быть!" - и досада не улеглась, а разрасталась еще в какое-то
нервное раздражение.
Прошло несколько дней. Васюк не показывался на глаза.
Сначала Галя была тому рада, находила даже, что это с его стороны в высшей
мере тактично, она боялась, что неулегшееся волнение помешает ей взять прежний
простой дружеский тон, и хотела побыть несколько наедине с собой и со своим
настроением... Но временное волнение улеглось и досада притихла, а Васюк все не
приходил. Галя начинала уже о нем беспокоиться, не случилось ли снова беды, как
вдруг, будто угадывая ее тревогу, он неожиданно отворил дверь и молча, подавши
ей руку, уселся в свое любимое кресло и закурил папиросу.
Галя смотрела на него с тоской, ожидая потрясающего известия, но Васюк
долго молчал, а потом каким-то несвойственным ему голосом ошарашил ее следующим
вопросом:
- Скажите, как вы насчет попов и обрядов? Пристрастны или свободны от этих
привычек?
- Я бы вас просила, - оторопевши и несколько обиженно ответила Галя, - этих
вопросов не касаться и над этим не трунить: я религиозна и нахожу в этом для
себя большое утешение.
- Положим... но не в том дело, - зачастил как-то Васюк, ища спичек. -
И в религии, как и в жизни... есть более ценные и менее ценные догмы. Как вы
думаете, последними можно поступиться для высших целей?
- То есть, - остановила она на нем пристальный, недоумевающий взгляд, -
следует ли жертвовать менее важным для более важного?
- Да, именно так, - кивнул он головой.
- Конечно, ведь я не враг логики; но только в этих вопросах всегда трудно
решить, что важнее.
- Да вот, например, - оживился Васюк, - какого вы мнения насчет брака, то
есть насчет обряда? Ведь во всяком случае это акт юридический, устанавливающий
известные правовые отношения.
- Согласна. Но брак - одно из важнейших людских отношений, порождающих
сложные права и обязанности. У нас они устанавливаются и констатируются
религиозным таинством, а за границей нотариусом... Но так или иначе, а нельзя
же оставить вне закона такой факт, от которого зависит судьба третьих лиц.
- Ерунда! Все это можно оградить и другими мероприятиями... несколько более
сложными...
- И более ломкими, - добавила тихо Галя.
- Поверьте мне, что не в тех или других мероприятиях сила этого
общественного учреждения, а в нас самих. Крепки мы в слове и своих
обязанностях - и все будет крепко... Но дело не в том, - закурил он снова
папиросу, - иногда этот факт становится настолько необходимым в жизни,
настолько кричащим и вяжущим по рукам и ногам борца, что тот готов бы был для
его достижения пройтись по всем религиям и обрядам, да если окажется это
невозможным?..
- Как невозможным?
- Да просто: субъект может быть на это лишен прав... так что тогда
делать? - он облокотился на обе руки и уставился глазами в нее.
- Если так, то, конечно, отказаться... - смущенно ответила Галя.
Разговор этот и волновал ее, и тревожил: она вспомнила последнее признание
Васюка и вспыхнула заревом.
- Но если этот отказ, это самоотречение выше сил... если он обращает
человека в тряпку, в негодную подошву, не способную ни на какое дело...
- Но ведь второе лицо неповинно в этом...
- Хотя бы и так; но неужели оно могло бы быть настолько жестоким, чтобы
ради личного, пустого удобства решилось отнять от нуждающегося единственное
утешение в жизни, единственную поддержку на тернистом пути, единственную среди
пыток общественных ласку?
- Не знаю... - все более краснела и чаще дышала Галя. - Тут все зависит от
убеждений, от сердца, от чувств; если кто беззаветно любит другого, то может
пожертвовать для него многим...
- Да, если любит искренно, - вздохнул он глубоко, закрывши ладонью глаза, -
но какой черт полюбить может нашего брата, бездомного бродягу, бесправного
сироту, да еще полюбить беззаветно? Проклятые ведь! А между тем я всем своим
бренным существом теперь сознаю, что самое слово любви, над которым я прежде
смеялся, имеет страшную силу эмоции, способной поднять энергию в человеке на
подвиг и убить ее окончательно...
- Откуда это у вас такое романтическое настроение? - попробовала было
отшутиться Галя, боясь, что не справится с возрастающим волнением, но шутка
прозвучала грубо, неловко.
- Откуда? Вы сами хорошо это знаете! - горьким, укорительным тоном ответил
Васюк. - Вы даже знаете, в каком отчаянном положении находится ваш друг,
лишивший сам себя легкомысленно права на легальное счастье. Ведь на жертвы
способны лишь героини, да и нам ли, общественным отброскам, мечтать о таких
жертвах? Эх, что и толковать! - встал он и порывисто прошелся несколько раз по
комнате. - Однако жарко у вас, воздуху мало... - спохватился он, ища свою
с широчайшими полями шляпу. - Прощайте! - подал он вдруг руку Гале. - Мне от
всех этих треволнений становится очень дурно...
- Бедный вы, бедный! - пожалела она его искренно. Васюк не выпускал ее руки
и непривычно нежным голосом попросил:
- Проводите меня, ночь чудная - освежиться нужно.
Они вышли вместе и молча пошли по опустевшим уже улицам. Ночь была светлая,
благоухающая, но даже на обрыве - над темной рекой, не дышало прохладой.
- Присядем здесь на скамеечке, - остановил он Галю, - в воздухе чересчур
душно, вероятно, перед грозой.
- Да, - ответила она как-то странно, - вдали сверкают зарницы...
Они замолчали и так просидели довольно долго. Наконец Васюк порывисто взял
Галю за руку:
- Нет, не могу больше... - начал он словно не своим голосом, давясь
словами. - Вся машина к черту пошла... Сердце расшаталось, мозги не реагируют.
Вы мне стали необходимы, как этот воздух!
Галя ждала этого слова, и все-таки оно ее поразило; но не чувство радости
захватило ее дыхание, а скорее чувство страха, смешанного с ядом гордости; она
молчала и только ниже наклонила голову.
- Скажите мне, только короче и яснее, - продолжал он, - питаете ли вы ко
мне чувство привычки, или физиологического родства, или... ну, одним словом...
вы понимаете... - ему, видимо, трудно было досказать мысль.
- Не знаю, - ответила она, вся растерявшись, и схватилась руками за виски:
сердце ее сжималось от усиленного прилива крови, в голове стучало.
Она этого не знала действительно: до сих пор она еще не испытывала
настоящего чувства любви; прежнее обожание своего ментора было детской
вспышкой, а после жизнь не дала материала. К Васюку она сначала чувствовала
страх и обиду, потом чувство это заменилось некоторой долей уважения к его уму
и нравственной силе, потом она начала преклоняться перед широтой его задач,
потом привыкла к нему и сблизилась в спорах, а потом начала опьяняться
торжеством самолюбия.
- Нет, не барышнянствуйте, довольно! - встал он и так сжал себе руки, что
они хрустнули. - Вы должны сказать, имеете ли настолько чувства ко мне, чтобы
побороть предрассудки... принести жертву для погибающего через вас безумца?
- Стойте! Этак нельзя, - встала она и пошла частыми шагами, как бы убегая
от грозящего нападения, - ведь это выше сил... всю жизнь на карту, - торопливо
говорила она. - Разве так рискуют безумно... сразу... очертя голову?
- Чего ж вы боитесь? Общественного мнения? - шел он по пятам.
- Самой себя... жизни... вас... всего окружающего, - шептала она.
- Значит, вы не любите меня? Мужик вам противен? - почти скрежетал он
зубами. - Ах, а я-то, я-то!.. - он рванул себя с ожесточением за бороду.
- Боже мой! Я не хочу причинить вам страданий, но ведь это ужасно! -
послышалась мольба в ее дрогнувшем голосе.
- Стойте! - крикнул он хрипло. - Здесь моя квартира... Я хочу попрощаться с
вами. Пора положить конец этому безумству... пора! Ну, оказался тряпкой,
неспособным противустоять искушению, так и долой!
- Что вы, что вы? - остановилась она и раскрыла испуганно глаза, на которых
блестели уже капли слез.
Он схватил ее за руки и привлек к себе:
- Или прощай навеки, или спаси! - шептал он порывисто-страстно. - Сила моя,
упование мое! Войди в этот дом подругой моей на всю жизнь, товарищем на боевом
пути!
Она ничего не ответила, но только побледнела страшно и шатнулась к нему...
В каком-то смутном чаду потекли первые дни семейной Галиной жизни. Но не
трепетание счастья, не опьянение жизнерадостной, новой отрадой волновали ее
потрясенный внутренний мир, а скорее преобладало в ней чувство унижения
и обиды. Галя не могла еще разобраться в хаосе своих ощущений и дать себе
в них полный отчет; но она с первых же дней начала предугадывать, что чувства
любви и влечения к Васюку у нее не было и что на бурные ласки его она могла
отвечать лишь стыдом да возмутительным самопринуждением.
Пылкий темперамент Васюка, встретив в Гале отталкивающий холод пассивного
сопротивления, раздражался капризом страсти, а потом и обидой.
Чем дальше шло время, тем более их взаимные отношения теряли дружеский
характер и становились натянутыми, нервными. Возрастающее у Гали чувство
недовольства собой ложилось на все окружающее, и те идеалы, что увлекали ее
прежде величием и заманчивой прелестью опасной борьбы, теперь порождали уже
горечь сомнения и едкий анализ. Вскоре она начала разочаровываться и в Васюке:
никакие ловкие софизмы не могли обелить в ее глазах хотя бы и нравственного над
ней насилия, не могли оправдать и ее самое перед собственной совестью: логика
говорила одно, давала ему сухие выводы, а в сердце обида росла. Прежде,
появляясь перед ней изредка и эффектно, Васюк казался загадочной натурой,
терзающейся мировыми скорбями, мощной по силе, таинственной по необъятным
намерениям, - и она перед этим величием души умилялась, перед этой мощью падала
ниц, теперь же, наблюдая его ежедневно, без грима и без подмостков, она
находила в нем и избыток самомнения, и деспотизм авторитета. Кроме того, она
никак не могла примириться с бесцеремонностью взаимных отношений некоторых
членов кружка, доходивших иногда, с точки зрения Гали, до цинизма; она не могла
освоиться с той неряшливой бравадой, какой являлся иногда протест молодых,
увлекающихся сил против изветшалых, вредных традиций, против общественных
неправд; она не могла успокоиться, что и сам Васюк в общем потоке с каждым днем
становился более крайним и непримиримым.
Гуманно-просветительные идеи шестидесятых годов, начавшиеся великим фактом
освобождения народа от рабства, породили множество других вопросов, касавшихся
развития народного благополучия. На некоторые из них европейская жизнь и наука
давали свои выводы, хотя и не подходившие к условиям нашей жизни, но тем не
менее поражавшие молодые умы своими новыми, смелыми перспективами, на другие -
подыскивались априорные решения. Отрицание существующего общественного строя
и его катехизиса, начавшегося далеко еще раньше, получало теперь новую, более
острую окраску и вливало в юную энергию заманчивый яд.
Живая и чуткая к движениям мысли юность, подогретая лихорадочным пульсом
Европы, искренно увлекалась новыми теориями, доводя их иногда в своем увлечении
до крайности, до фанатизма.
При горячих спорах собиравшихся у них единоверцев-друзей Галя чаще молчала
и этим молчанием, раздражавшим Васюка, подчеркивала свой пассивный протест
против грубых выражений, против отрицания всего, что было ей дорого, против
ненавистничества и деспотизма... Но иногда она не выдерживала своей роли
и прорывалась в бурном неодобрении их парадоксов.
- Вы на каждом шагу противоречите себе, господа! - бывало, встанет она,
побледневшая, с сверкающими глазами, с дрожащими от внутреннего волнения
ноздрями. - Презираете кодексы, основанные на привилегиях, а свои мнения
желаете возвесть в беспощадный абсолютизм; оплевываете выработанную веками
мораль, а взамен ее предлагаете разнузданность, оправдываемую какими-то целями,
то есть, предлагаете старые, иезуитские правила; боретесь против насилия
и предлагаете те же насилия!
- Во-первых, similia similibus curantur, - отвечает ей кто-либо свысока, -
во-вторых, à la guèrre, comme à la guèrre, голубица; на войне не миндальничают
и одеколоном рук не моют, а каждая сторона старается нанести противнику
побольше вреда.
- Да ведь вы же, господа, теоретически восстаете против войн, обзываете их
узаконенным разбоем; вы же утверждаете, что этот разбой и был прародителем
великих мировых неправд, и рабства, и привилегий, и захвата; вы же кричите, что
войны всегда понижали и мысль, и свободу, и общественную мораль.
- Война войне рознь! За что дерутся! - раздаются уже приподнятые со всех
сторон голоса. - Знамя оправдать может вооруженную руку!
- Да ведь для каждого, поднимающего меч, свое знамя священно,
а результат-то один: погибают лучшие силы, теряется уважение к людским правам и
закону... - начнет нервно, раздражительно Галя, но ее слабый голос терялся
в возрастающем крике.
- Плевать! - покроет всех какой-нибудь зычный голос и, не желая давать Гале
серьезного возражения, бросит лишь ходячую фразу: - Наша задача развалить
негодное общественное здание, расчистить площадь... А новой постройкой займутся
другие поколения.
- А какое вы имеете право разрушать здание, воздвигнутое не вашими
руками? - вспыхнет полымем Галя. - Это здание строил совместно и народ, так его
в этом вопросе решающий голос...
- Собственно, не ломать, - поправит Васюк, - а вразумить жильцов, что
здание становится неудобным для жизни и что полезно перестроить некоторые его
части.
- Да разрушенное здание и не расчищает места, а забрасывает его еще больше
мусором, - кричит уже Галя, надрывая свою слабую грудь.
Но ее крик заглушает буря упреков:
- У вас заскорузлые, отсталые взгляды, дворянская кровь!
- Вы ретроградка легальная, неспособная к широте мысли!
- Барышня, попавшая с бала в дом рабочих!
Кончалось дело тем, что Галя не выдерживала града ругательств, выкрикивала
сама какое-либо оскорбительное слово и заливалась слезами, обнаруживая, к вящей
досаде Васюка, действительную слабость своих нервов. Хотя потом за пивом
и восстановлялось перемирие, но внутренняя связь с каждым разом рвалась больше
и больше.
- Нет, не могу я примириться, Вася, с царящей у вас безапелляционностью
мнений, доходящих до возмутительных парадоксов, - обратится, бывало, Галя
наедине к мужу. - Топчется в грязь и наука, и культура, и прогресс человеческой
мысли, а вместо всего этого предлагается вера в какие-то чудеса, которые по
мановению вашей чародейской руки будто бы изменят все законы этого мира, даже,
пожалуй, и самое тяготение.
- Нам до законов, созданных не человеческой волей, дела нет, - ответит ей
брезгливо Васюк, - а мы только имеем в виду общественные законы; что же создано
человеком, то им может быть и пересоздано, да-с! Не нужно быть и пророком,
чтобы ясно видеть, что наша программа ведет к общему счастью, которое, при
известных положениях, должно без всякого чуда, а неизбежно настать.
- Законы человеческой природы так же неподвижны, как и законы физики,
химии, - горячится Галя. - Хотя бы, например, эгоизм, управляющий людской
волей, а если даже и он может подлежать изменению, то чрезвычайно медленному
и ограниченному, под долгим давлением цивилизации и культуры, а не вследствие
ваших тоже полицейских предписаний, упраздняющих личную волю... И вообще этот
цинизм, проявляющийся у некоторых твоих друзей, просто претит мне душу,
переворачивает меня всю.
- Да, ты оказалась действительно пришибленной дворянской культурой, - язвил
уже Галю Васюк, - ты, главное, не можешь ужиться с демократизмом, который не
моет хорошим мылом рук, одёры-то чернорабочих тебя и мутят.
- Да неужели же и чистоплотность есть зло?
- А чистоплотность, сударыня, есть тоже удел известной обеспеченности,
зажиточности, это тоже своего рода привилегия избранных.
- Нет, нет и нет! Она уживается и с бедностью... возьмите крестьян...
- Дослушайте же, наконец, - уже напряженным, сдавленным голосом подчеркивал
Васюк, - перебивать речь ведь, кажется, и у вас считается неприличием.
Я повторяю, что чистоплотность стоит и денег, и труда; вот хотя бы перемена
белья: или его нужно иметь большой запас, или его нужно через день мыть...
А если наш труд и наши силы требуются для высших целей, то вашу мелочную,
барскую чистоплотность нужно побоку!.. Как вы полагаете? Апостолы,
проповедовавшие слово божье, ходили по тернистым путям с запасами белья и мыла?
Постойте! - остановил он ее раздражительный жест, - я ваши возражения знаю,
слыхал не раз, я имею право провесть параллель, - она не так возмутительна, как
вам кажется. Если бы вы могли предпослать кому-либо из наших укор в заведомой
фальши, в умышленной лжи, в гаерстве, - вы были бы правы, но упрекнуть нас
в неискренности вы не смеете: все это хотя и до фанатизма горячие, но честные
головы и сердца. Горячность, экзальтация может возбуждать иногда мысль и до
парадоксов, а самую практику в жизни во имя протеста доводить до смешных
крайностей, до ошибок, до проступков, но ведь это в природе вещей: за такие,
хотя бы и болезненные увлечения, нельзя порицать беспощадно огулом людей,
посвятивших себя на служение общественному благу!
- Да я и не осуждаю, а желаю только отрезвления, - пробовала возразить
Галя, - я ценю...
- Я сам не принадлежу к крайним, - продолжал, не слушая Галю, Васюк, -
и готов даже руку поднять за просветительную энергическую эволюцию, но
в горячем деле строго разбираться нельзя: регулярные войска на что уже
дисциплинированны, а и там мародерства бывают... Так-то! Конечно, кто трус, тот
сиди за печкой...
- Я не трус, - вспылит Галя, - и где будет, по-моему, нужно - отдам
и жизнь! Себя-то я - знаете сами - не очень щажу... - съежится она, уйдет
в себя и замолкнет надолго.
Васюк тоже закусит с болью себе губу и отвернется, не будучи в силах
подавить внутренней муки.
Таким образом, отношения между молодой четой обострялись: взаимная
уступчивость падала, дружба тускнела, страсть, не встречая отзывчивости,
озлоблялась. Жизнь с каждым днем становилась невыносимой для Гали, обрывала ее
надежды и радости, как ветер осенний рвет с дерева померзшие листья; все это
довело бы Галю до крайних порывов отчаяния, если бы неожиданное открытие не
ворвалось ярким лучом в ее душевную темень и не разбудило умиравшего интереса к
жизни: Галя почувствовала себя матерью. Она не сказала пока ничего Васюку,
а затаила в себе эту искру будущей радости. Думая постоянно о ней, она верила и
убеждалась, что это будет новым звеном их мирных супружеских отношений, что во
имя этой третьей ожидаемой жизни сделаются взаимные уступки, возродится дружба,
доверие... А может быть, у этой колыбели приютится и счастье...
Но не судилось сбыться этим надеждам...
Налетел нежданно-негаданно ураган, разрушил легкомысленно устроенное гнездо
и разметал чету в разные стороны...
Галя, впрочем, меньше пострадала от бури и могла возвратиться в свою
прежнюю квартиру, к своей покровительнице Матковской.
Марья Ивановна приняла ее трогательно, не коснувшись ни одним намеком до
открытой раны; молча в ее объятиях выплакала Галя резкую боль подступившей муки
и молча по селилась в своей комнате.
Жизнь ее после бурных порогов снова начинала входить в русло, хотя и мутной
струей. Впрочем, внешнее спокойствие восстановлялось, тем более что и Васюк
вскоре скрылся из города.
На акушерские курсы Галя не возобновляла хождения, а принялась за чтение
исторических и общеобразовательных книг, причем и малорусская словесность вновь
привлекла ее симпатии. Вскоре получены были положительные известия, что
в К. женских курсов вовсе не будет, что Бестужевские отживают свой век,
а новые, преобразованные, последуют в отдаленном будущем. Это известие,
совершенно упразднявшее задуманную карьеру, поразило ее как-то тупо: она уже
и раньше потеряла к ней прежнюю веру; ей, полупришибленной, прошедшее казалось
каким-то кошмаром, который она старалась, хотя и напрасно, забыть; будущее
представлялось неинтересным туманом, а настоящее текло безразличными тусклыми
днями. Один только жгучий вопрос стоял теперь перед ней, вокруг которого
группировались все ее желания и надежды. Марья Ивановна вскоре догадалась об
этом и с крайней деликатностью заговорила с Галей, боясь, чтобы последняя
в отчаянии не наделала каких-либо глупостей; но после беседы она на этот счет
совсем успокоилась и начала вместе с Галей, как нежная мать, готовить приданое
для желанного гостя. Такое участие тронуло до слез Галю и оживило ее скорбную
душу: она теперь после работы часто болтала с Матковской, как с другой матерью,
строила с ней разные планы. Наконец трепетно ожидаемый момент наступил, и Галя
стала матерью. Вся сила таившейся в ее сердце любви вспыхнула теперь ярким
пламенем и обвила ее донечку; весь мир с его невзгодами, с его бурями и грязью
словно исчез там вдали, а сконцентрировался лишь возле люльки, кокетливо
задрапированной белой кисеей и розовыми бантами. Галя просто переродилась,
развилась, похорошела, стала снова веселой и жизнерадостной, только иногда
нарушала эти безоблачные дни тревога за здоровье боготворимой Лесюни.
Раз, когда она, счастливая мать, держала у груди свою донечку и следила
восторженным взором за расцветающей на крохотных губках улыбкой, хозяйка подала
ей заказное письмо: оно было адресовано из далекого края неизвестной рукой.
С тревогой и любопытством распечатала Галя письмо и сразу же узнала, что оно
было писано Васюком. От неожиданности или от волнения кровь ей ударила
в голову; она положила ребенка, глотнула воды и все-таки не могла себя взять
в руки...
"Что с ним? Почему вспомнил? Новое ли горе или старая блажь?" - били ей
в голову вопросы и раздражали в ране притихшую боль. "И почему я волнуюсь?" -
досадовала на себя Галя и все-таки еще больше волновалась. Наконец она решилась
и стала читать. Мотивом для письма, видимо, послужило известие, полученное
Васюком, о ребенке. Сознание, что он отец, что у брошенной им женщины трепещет
на руках новая жизнь, новое проявление его бытия, умилило его сердце до
непростительной слабости. Письмо вообще было написано искренно, тепло и дышало
неподдельным чувством. "Простите, - писал он между прочим, - что я мужичьими
руками дотронулся до вашей нежной жизни и невольно сломал ее; я вас любил
и люблю, и это не по нашему рылу чувство ослепило меня, опоило сладким угаром
мой мозг: потворствуя своему эгоизму, я забыл, что воину, идущему в битву,
нельзя обзаводиться семьей, что голубица не может быть счастлива с ястребом...
Нет! Это была фальшь, она породила между нами разрыв... Правда, и вы меня
полюбить не смогли... Эх, вспомнить больно! Все так случилось... потому что
сложившиеся обстоятельства были всесильны: они сломали тогда нашу волю, как
другая, необоримая сила ломает теперь нашу жизнь. Но и эта сломанная жизнь,
и наша даже смерть делают свое дело, подвигают микроскопический винт движения
человечества к благу... Мы - дрожжи для роста общественного самосознания, для
подъема его жизненных эмоций; смерть единиц вызывает новые ферменты брожения.
Химическая работа произведет благодетельный подъем... без ломки, без ужасов...
этому и я верю так же, как и вы. Я знаю: вы отдаете всю силу сохранившейся
у вас любви этой сиротке, так не завейте же в ее чистую душу презрения
к бродяге-отцу, а шепните ребенку хоть один раз, что его любит дико, без границ
и отверженец доли, увлекаемый в водоворот неизбежности..." Рыдая, окончила
чтение письма Галя и положила его под подушечку Леси.
- Сиротка ты, моя донечка! - шептала она, склонясь над люлькой и омывая
разгоревшееся личико своими слезами. - Много у тебя впереди и стыда, и горя...
Только ты не кляни ни твою мать, ни отца - они тоже были страдальцами.
Долго потом, унявши слезы, сидела Галя с поникшей головой и с глубокой
тоской на сердце: ей было жаль своего прошлого: если оно принесло и много
разочарований, много невзгод, так зато дало много и высоких порывов... Да и сам
Васюк, несмотря на многие несимпатичные черты своего озлобленного нрава,
все-таки был человеком хорошим. Теперь, когда от нее отлетела разъедавшая ее
жизнь атмосфера, ей уже вдали и все герои пережитого эпизода казались не
демонами, а увлекающимися энтузиастами, и фигура самого Васюка принимала
в тумане доблестный облик.
Она хотела сейчас же ему писать, и писать много, но не знала адреса. Месяца
три-четыре справлялась она о муже, но все безуспешно... Наконец поднятая было
сердечная тоска вновь улеглась при возрастающих радостях, какими дарила ее
ненаглядная Леся.
Так прошло почти два года, самых счастливых у Гали, но как ни отгоняла она
докучной заботы о будущем, а нужда разбудила ее. Из Галиного капитала пятьсот
рублей были прожиты раньше, тысячу пятьсот она отдала на неотложные нужды,
а последнюю тысячу упорно сохраняла для будущего ребенка - и она была на
исходе. Сидеть на шее у Марьи Ивановны, женщины небогатой, Галя ни за что бы не
согласилась, и вот она начала искать себе службы или работы.
Раз как-то случайно встретила она на улице своего прежнего ментора Ткаченко
и, обрадовавшись, пригласила его к Марье Ивановне. Ткаченко, как оказалось из
разговоров, был уже отцом семейства, занимал место инспектора в одной из южных
губернских гимназий и стоял на пути к повышениям, но тем не менее оказался
человеком сердечным. Пораженный судьбой своей прежней ученицы, дочери богатых
помещиков, он принял в ней большое участие: пригласил к себе в семью, обласкал
и, выслушав ее печальную повесть, выхлопотал ей место учительницы в местечке
Заньках. С неописанной радостью и трогательной благодарностью приняла Галя это
место. Она в нем видела не только отраду, но и безбурную, последнюю пристань.
На прощанье Ткаченко пригласил Галю в кабинет и сказал ей теплым, искренним
голосом:
- Мои юношеские симпатии вам известны, они и теперь вот здесь, - показал он
рукой на сердце, - но скрыты в глубине, чтоб никто не открыл их. Состоя на
службе, мы должны не только подчиняться прямым требованиям закона и его
представителей, но мы должны идти навстречу их желаниям, Помните изречение:
"Рабы, своим господием повинуйтесь!" Вот, видите ли, меня уже жизнь помяла,
время юношеский пыл остудило, а опыт на служебном пути умудрил, а вы еще юны
и с фантазией; так знайте, что такого рода симпатии у нас не в чести, а потому
прячьтесь с ними и не обнаруживайте их никому - ниже словом, ниже делом, ниже
помышлением... Ну, а теперь храни вас господь!
Так как это было каникулярное время, то Галя заехала сначала в К. погостить
у Марьи Ивановны, отдохнуть и взять свою Лесю. Здесь она раз встретила
какого-то деда, привезшего Матковской дрова; оказалось из разговоров, что он
родом из Галиного села, служил в молодости у старых панов поваром и ее помнит,
когда она еще крохотной по двору бегала. Старик растрогался воспоминаниями,
даже прослезился и просил убедительно Галю посетить его хатку; он-де теперь
остался один-одинешенек на свете, лишь со внучкой, которую, слава богу, замуж
отдал, а сам, пока ноги служат, сторожем состоит при черном дворе тюрьмы, чтобы
все-таки не садиться детям на шею. На другой день Марья Ивановна с Галей
посетили старика в той самой хатке, в которой теперь лежала больная, и потом
каждый раз, когда приходилось Гале бывать в К., она не забывала деда со
внучкой, навещала их, привозила гостинцев, и они все полюбили ее, как родную.
Отдохнувши летом и вооружившись всякого рода учебниками и элементарными
книжками, Галя под осень отправилась со своей Лесей на место служения,
в Заньки. Сразу же она была приятно поражена: и школа, и ее квартира оказались
чистыми, уютными, ребятишки - смирными, девочки - ласковыми, местечко -
довольно живописным. Галя познакомилась там с одним лишь батюшкой, очень
симпатичным старичком, у которого она по субботам, бывало, и отводила в кротких
беседах свою душу. За школьные занятия она принялась с увлечением,
с энтузиазмом: они захватывали ее всю и приносили отраду усталой душе, а успехи
детей доставляли ей истинное счастье. Дети вскоре почувствовали, что
учительница относится к ним сердечно, с материнской лаской, и полюбили ее
по-своему - крепко, стараясь друг перед дружкой угодить ей в занятиях; когда
между ними и "учителькой" установилась крепкая связь, дела учения пошли еще
быстрее. Галя давно уже не чувствовала себя так покойной душой и счастливой,
как в эту зиму: в школе радовали ее успехи и старания учеников, замеченные даже
посторонними, дома ее утешала подраставшая умница Леся и наполняла часы отдыха
счастьем... Чего же еще было нужно? Разве одного здоровья, так как после
серьезной прежней простуды грудь у Гали ныла и силы падали, а школьные занятия
переутомляли.
На лето Галя снова ездила в К. и, не застав Марьи Ивановны, поселилась
у деда. Там она отдохнула и совершенно поправилась к осени. В Заньках встретили
ее дети шумно и радостно, как старого друга, и занятия опять потекли своим
чередом. Положение ее в школе казалось вполне прочным и надолго обеспеченным.
Правда, местная администрация - в лице старшины, писаря и урядника - смотрела
на нее несколько искоса за нежелание водить с ними знакомство, но значение этой
администрации для учительницы было неважно и ограничивалось лишь содержанием
здания, топливом, огородом.
Старшина даже ни разу не заглянул к ней, а урядник, однако, не выдержал
и явился по какому-то предлогу, чтобы иметь возможность, как он сам выразился,
"проникнуть в обиталище таинственной незнакомки". После первого визита он
бесцеремонно явился к ней на квартиру и начал "отпущать" комплименты
относительно ее преподавания, ума и красоты. Галя хотя и заметила ему, что не
любит, когда ее хвалят в глаза, но на первый раз отнеслась к гостю довольно
снисходительно, прощая ему многое ради его невежества. Но когда он, придя
в третий раз, начал вести себя развязно и объясняться в любви, то она осадила
его сразу, выгнала вон и пригрозила написать об этом мировому посреднику.
Урядник с злобной угрозой отомстить - и отомстил. Он донес надлежащему
начальству, что учительница завела склад малорусских книг и читает их по
вечерам у себя на квартире сельским детям. Налетел ревизор; склада, конечно, не
оказалось, но несколько дозволенных цензурой малорусских книг он нашел у нее
и удостоверил дознанием факт, что раз она читал какую-то книжку мальчику.
Ревизор сказал ей, уезжая, что хотя он не нашел важных правонарушений, но тем
не менее обнаружил в ней украинофильские симпатии, каковые для учительницы
неудобны.
Ревизор уехал, и Галя, всполошенная неожиданной напастью, ждала уже
решительного удара; но время шло, а его не было, надежда начала воскресать.
Но как-то вечером был получен пакет о ее отставке, а через день становой
потребовал ее к себе, и пошла она, горемычная, скитаться по мытарствам,
оставивши на произвол судьбы свою пятилетнюю Лесю, успевши лишь написать
отчаянное письмо Марье Ивановне.
Время шло. Неизвестность о судьбе ребенка, губительная душевная тоска
и всякого рода лишения быстро подтачивали хрупкий организм Гали; наконец
сырость и новая простуда ожесточили ее прежний недуг, и больная отправлена была
в госпиталь, но медицинская помощь при окружающих условиях оказалась
бессильной.
Марья Ивановна, получивши от Гали письмо, стремительно полетела в Заньки,
взяла Лесю и отвезла ее к бабушке, рассказала той все про Галю и подействовала
так на больную, забытую совершенно сыном старуху, что она разрыдалась и начала
проклинать себя за жестокость к дочери. Само собой разумеется, что внучка была
обласкана и водворена под родительским кровом, а бабушка с Матковской стали
ходатайствовать об освобождении ни в чем не повинной страдалицы. Хлопоты
увенчались успехом, так как само следствие обелило пострадавшую и она через
полгода была освобождена и перевезена на днях из больницы, по просьбе деда,
в его гостеприимную хату.
* * *
Оксана, одевши чистое белье и праздничную, но еще темную юбку, подошла тихо
к больной, посмотрела на нее пристально и подумала: "Спит, дал бы бог, чтобы
подольше: сил бы набралась, а то тонко прядет..." Потом она подошла к скрыне,
вынула яркий очипок, шелковый золотисто-сизый платок, синюю с красными усиками
корсетку и хотела было вынуть материнскую дорогую картатую плахту, да
вспомнила, что в городе их не носят, и отложила, а вместо нее достала шерстяную
мененую сподницу, - все это она сложила на лаве и прикрыла скатертью; потом она
вынула из печи пасху и бабу, положила их бережно на подушку и начала
осматривать, выпеклось ли тесто. Осмотр оказался удовлетворительным: пасха
и баба были легки, зарумянены и разливали по хате аромат сдобного теста. Оксана
улыбнулась, ее хозяйская гордость была удовлетворена: ожидаемый ею на
завтрашнее утро супруг, вероятно, одобрит все ее хлопоты... А может быть, он
приедет и раньше?
Дверь отворилась. Оксана вздрогнула и шатнулась к ней. На пороге стоял
сгорбленный дед и молча крестился к иконам, что занимали целый парадный угол.
Вдавленная между плеч лысая голова старика была обрамлена серебристой
бахромкой, красные, словно осокой прорезанные, глаза едва светились из-под
нависших косматых бровей, жиденькая, желто-бурого цвета бородка висела клочьями
вокруг беззубого запавшего рта, и только длинные седые усы, не знавшие никогда
бритвы, выделялись внушительно на этом скомканном и изрезанном морщинами лице.
- Причащаться сподобился, - зашамкал дед, садясь на лаве возле стола, - вот
вам и просфорка с часточкой за здравие болящей.
- Спасибо, дидусю, поздравляю вас со святым причастием, - поклонилась
внучка Оксана и поцеловала у деда почтительно руку.
- А что, как ей? - еще тише спросил он, приставивши к глазам руку.
- Ох, дидусю, - прошептала Оксана ему на ухо, - я так было переполошилась:
вот-вот отходит... А теперь что-то затихла, как будто заснула.
- Спит, - успокоился дед, отходя к лаве и тряся головой, - а только травки
ей не топтать...
- Ох, ох, ох! - вздохнула Оксана. - Дидусь мой любесенький! Я бы пошла
теперь с Грицем к плащанице... приложиться, а вы тут посидите.
- Добре, добре, побеги, поклонись святой и за нашу страдницу ударь поклон.
Оксана вышла из хаты.
Долго сидел дед, остановивши на лежавшей против него Гале свои мутные очи.
"Вот оно, - думалось ему, - какие мы все темные перед божьим разумом: мне бы
давно пора на тот свет, и кости тяжело носить, а все дыбаю... А оно молодое,
только что расцвело и в цвету вянет... В счастье да роскоши родилась, бегала
веселенькая, здоровенькая, счастливая, всех тешила, а вот же без всякой вины,
без всякой причины как начала бить ее доля, дак горше нашего брата: мы-то
к битью привыкли, научены смалку, а ей-то, деликатной да нежной, было оно
невмоготу, - не выдержала, сдалась. Вот и лежит тень тенью... А сердце какое
было - золотое сердце! Видно-то, всем добрым да милосердным тут не житье, туда,
до божьей хаты, требуются..."
- Воды! - слабо простонала больная, метнувшись, и открыла глаза.
- Зараз, зараз, моя сердечная, - засуетился дед, поднося ей кружку, - вот и
просфорка от великомученицы... А как вам, квиточко? Кажется, лучше? Веселее
будто глазки глядят... чтоб только не сглазить! - взглянул он на ногти и три
раза в сторону плюнул.
- Диду мой, спасибо вам... спасибо и за просфору, - поцеловала она ее, -
и за все... как у отца родного, у вас мне... Пусть вот распятый Христос помянет
вашу ласку...
- Полно, полно, дитятко мое... - начал он как-то неловко утирать слезящиеся
очи. - Недостоин я... пусть его ласка святая на вас упадет да на вашу донечку!
- Я ее, диду, во сне видела... - беззвучно и несколько торопливо зашептала
Галя. - Такая славненькая, моя зоренька ясная, бегает, яичком катится,
серебряным голоском ко мне отзывается... меня аж зажгло от радости...
Я и проснулась...
- Хороший сон, добрый сон... - кивал бородой дед. - Вот, того и гляди,
впорхнет сюда в хату Леся наша, и стены засмеются от радости...
- Ах, когда б зглянулась матерь божья, когда б послала мне это счастье!..
Галя опять смолкла и закрыла глаза, вытянувшись пластом; только изредка
поднимавшаяся грудь обнаруживала еще тлеющую жизнь.
Дед, согнувшись, молча сидел у изголовья и, закрыв глаза, или думал свою
старческую думу, или от истощения и усталости дремал.
- Дидуню! - дотронулась до него через несколько времени Галя и взяла его за
руку. - Мне как будто легче, заснула немного, и в груди ничего не щемит. Так
вот я хочу сказать вам... когда меня не станет, то попросите Марью Ивановну,
чтобы она заменила меня для Леси... ей я верю... жаль вот, что ее нет в городе,
не увижу., а то мама моя слаба, брат может приехать... я мамы моей не хочу
обидеть... я ей все прощаю... и всем, всем, они тоже по-своему были глубоко
верующие... и мама... только ошибалась, а по-своему любила меня... лишь бы она
меня простила... Так и передайте, что вот у вас за нее... прошу прощения, -
и она неожиданно поцеловала его мозолистую, сморщенную руку.
- Галочка, Анна Павловна, что вы? Меня, мужика, слугу вашего! - разрыдался
навзрыд дед, всхлипывая по-детски и ловя ее руки. - Не думайте... господь
смилуется...
Он отошел в угол и, склонивши голову на руки, начал что-то беззвучно
шептать.
В это время вошла в хату с Грицем Оксана и, заметив, что Галя несколько
бодрее на вид, стала весело рассказывать ей про нарядность церквей божьих, про
суету в городе... А Гриць, подбежавши к Гале, поцеловал ее и торжественно
объявил:
- Теперь ты будешь совсем, тетю, здорова: завтра встанешь и будешь...
навбитки яичком биться... Я кланялся бозе и просил его... чтобы тебя не держал
на подушке: он добрый и послушается...
Галя поцеловала Гриця в кудрявую головку и, приподнявшись на одном локте,
начала смотреть в окно. Солнце садилось уже за горой; его не было видно, но
прощальные лучи горели еще на верхушках тополей ярким, красным огнем и сверкали
на кресте колокольни. На огороде и ближайшей улице лежали длинные тени
с расплывающимися линиями контуров; между деревьями сгущался уже сумрак, а вся
даль с светлым зеркалом реки покрывалась лиловатой мглой, одевавшей горы
легкими, чарующими тонами; только на потемневшем фоне небес еще ярче
и фантастичнее вырезывались силуэты далеких церквей.
Галя жадно с тоской смотрела на эту картину, словно желая остановить
потухающий день. Солнечный луч вдруг вспыхнул на золотом кресте и через
мгновенье сразу погас; все потемнело.
Галя отвернулась от окна и опять легла на подушку. А Оксана убирала уже
праздничный стол: покрыла его белой скатертью, декорировала по краям зеленью,
барвинком и начала уставлять на нем яства.
Послышался густой металлический звук далекого колокола; за ним через
несколько мгновений донесся дрожащий второй, и, наконец, с ближайшей церкви
раздался благовест. Дед встал, перекрестился и начал собираться на всенощную.
Гриць тоже засуетился искать свою шапку.
- Гриць, ты не ходи теперь, с вечера, - остановила его мать, - не выстоишь
всю ночь, а лучше вот ляжь дома, сосни, а я тебя разбужу, когда дочитают до
Христа... Ведь я дома останусь, так и разбужу.
- Оксана, вы для меня остаетесь? - отозвалась Галя. - И не думайте! Мне,
слава богу, легче... Я здесь с Грицем дождусь великой минуты... Только вот воды
приготовьте, а то мне хорошо...
- Я, мама, возле тети не засну, буду лучше сидеть и ждать, а то не
разбудите, как и торик, - надул губы Гриць.
- Да как же вы одни... - пробовала слабо возразить Оксана; ей, видимо, было
жаль и пропустить такое торжество, и оставить больную.
- Нет, нет, идите... Мы с Грицем отлично тут... мне лучше...
- Коли лучше, хвала богу, то, может быть, и вправду... тут недалечко... дед
в Лавру пойдут, а я в свою приходскую, - радовалась Оксана. - Если не дай бог
что, так Гриць меня вызовет; ты знаешь ведь, где наша церковь?
- Еще бы не знал, знаю! - даже обиделся Гриць. - Зараз за дубильнею,
направо.
- Так, так, ты у меня молодец, - поцеловала сынка своего молодица. - Так ты
прибеги на бабинец - я буду с краю стоять, у дверей.
- Добре, - кивнул головой Гриць и, подбежав к Гале, начал тереться возле
подушек. - А тетя мне про красное яичко расскажет и про рахманский великдень...
- Расскажу, расскажу... - погладила она его по голове, - только мне чего-то
холодно сделалось... руки и ноги окоченели, - обратилась она к Оксане.
- Еще бы не холодно, - всполошилась та, - окно до сих пор отворено! - и она
бросилась запереть его и укрыть лучше Галю, а потом торопливо стала одеваться в
приготовленный праздничный наряд.
Когда Оксана и дед вышли из хаты, Галя, опершись на локоть, посмотрела
с грустной улыбкой на стол. По ее бледной, дрожавшей при трепетном свете щеке
медленно скатилась слеза и беззвучно упала на землю.
Гриць смирно и тихо все ждал, но наконец не вытерпел:
- А про яичко, тетя?
- Про яичко? - вздрогнула Галя, оторвавшись от глубоких, неразрешенных
вопросов и дум. - Расскажу, расскажу, родненький мой, - и она прижала к себе
его головку.
- Далеко, далеко, - начала она тихо и с частыми передышками и паузами, - за
семью морями и за семью горами есть долина, а в той долине никогда не бывает ни
морозу, ни снегу, а вечно цветут деревья и зеленеют луга, там растет сад, такой
славный, такой роскошный, какого нет нигде на земле.
Хотя Галя говорила и тихо, с большими передышками, остановками, но речь до
того утомила ее, что больше не имела силы не то что продолжать рассказ, а ни
шевельнуться, ни вздохнуть, кроме того, видимо, у нее начался жар - губы сохли,
внутри жгло... Она простонала слабо и попросила Гриця подать ей железную
кружку, но тот давно спал безмятежным сном. Галя собрала последние силы,
потянулась к окну, где стояла кружка, и, расплескав ее наполовину, отпила
глотка три холодной воды. В ушах у нее поднялся какой-то звон, и она бессильно
упала на подушку, но и сквозь закрытые веки она видела ясно, как светлица
начинала вертеться, сначала медленно, а потом скорее и скорее... В вихре
водоворота показалось Гале, что она погружается в какие-то горячие, кровавые
волны, которые жгут ей мозг, забивают удушьем дыхание... Но вот мутные воды как
будто немного светлеют и превращаются в прозрачную мглу, среди которой словно
плавает, то приближаясь, то удаляясь, знакомая тень.
- Бедная ты, несчастная! - шепчут его побелевшие губы. - Зачем ты, слабая и
кроткая, оторвалась от охранявшего тебя крова и бросилась на трудный путь,
в бурю? Вот она тебя и сломила, и лежишь ты, беззащитная, и несешь не
заслуженную, а чужую кару... Прости и меня, виноватого перед тобою, - у тебя
ведь всепрощающая душа!
Галю давят слезы, ей жаль этого бледного, изможденного человека; прежнее
чувство симпатии шевельнулось в ее источенном муками сердце; она хочет даже
протянуть к нему руку, но боится.
Галя крикнула от боли и очнулась, но сознание медленно вступало в свои
права: впечатления внешнего мира едва проникали к ней и снова подергивались
туманом.
Галя смутно узнавала хату; перед ее воспаленными глазами мелькали и окна,
и убранный стол, и печь... Но она не могла, как ни силилась, фиксировать их
форм: они то удлинялись, то съеживались и принимали фантастические очертания.
Галя чувствовала страшную муку, - ей казалось, что она брошена в какую-то
огненную печь; раскаленный воздух жжет ей все внутренности, пепелит мозг и не
дает силы собрать разбежавшихся мыслей. Пол горит, кровать колеблется,
изголовье понижается больше и больше. Галя инстинктивно взмахнула рукой, хотела
удержаться за Гриця, но тот лежал уже на полу, раскинувшись привольно на
скатившейся к нему подушке.
Спасенья нет! Она пробует крикнуть, позвать кого-либо помощь, но железная
рука схватила ее за горло и прижала к кровати... Галя присматривается
к владельцу ее - она видела где-то это лицо, желтое, с маленькими бачками,
с приторной и ядовитой улыбкой, с злобными оловянного цвета глазами и портфелем
в руках... Галя мечется, хочет вырваться, но бачки только хихикают и бьют ее
портфелем по голове.
Все покрывается непроницаемым мраком...
Сквозь шум, похожий на падение воды, ей слышится говор и спор, сначала
бесформенный, непонятный, а потом... вдруг обращается кто-то к ней:
- Для чего вы у себя держите написанные на малорусском наречии книги?
- Для того, что люблю их читать, - отвечает просто и искренно Галя, - люблю
родину...
- А отечество? При чем же останется отечественная литература? - что-то
черное вытянулось до потолка вопросительным знаком.
- Любовь к родине не исключает любви к отечеству, а даже обусловливает
ее, - преодолевши страшную боль, отвечает Галя и ощущает у себя на шее какое-то
кольцо, холодное, мягкое... оно сжимает ей горло.
Гадливый ужас поднял ее с кровати: она схватилась обеими руками за кольцо,
силится оторвать, но оно сжимается все сильней и сильней, а по рукам скользит
раздвоенный язык.
Ей кажется уже, что бегает она в лесной чаще, прутья ее хлещут, а она
кличет на помощь... За ней, перескакивая с ветки на ветку, гонятся обезьяны со
смехом, а другие звери воют...
Этот смех и гадливый вой становятся Гале невыносимы, она отмахивается
и кричит, теряя самообладание:
- Что вам от меня нужно?
- А вот что! Скажите, в каких вы отношениях были с Василевским, именуемым в
просторечии Васюком?
Галя смутилась; кровь бросилась ей в лицо, дыханье сперлось в груди; она
отшатнулась за сосну и замолчала.
- Ну-с, так в каких, сударыня, состоите отношениях?
- Он был моим мужем... - с воплем негодования хочет вырваться от него Галя,
но напрасно.
- Венчались вкруг ракитового куста или в овраге в темную ночь?
- Не издевайтесь! Я не позволю! - крикнула возмущенная Галя, но тут
поднялся такой гвалт и лай, что она почти потеряла сознание. В хаосе ощущений,
в какой-то бессильной борьбе она сознавала лишь смутно, что все ее тело
содрогается от мучительных жал скорпионов, голова трещит от ударов, нервы
рвутся от пытки.
- Оставьте меня! Пощадите! Я ничего худого не сделала, я никому не думала
делать зла! - молит она напрасно, ломая слабые руки. - Мама! Где ты? Заступись
за свою бесталанную дочь!!
Но вот клубы черного смрадного дыма врываются и покрывают все непроницаемым
мраком... Галя мечется, силится уйти, убежать, но со всех сторон сдвигаются
железные стены и заграждают ей выход; она бьется о них до крови, но в мертвой
тишине сдвигаются стены все больше и больше. Галя уже не может двигаться, ей
тесно, ее давит со всех сторон холодное железо... Грудь стиснута, мозг
застывает... дыхания нет... смерть... смерть!
Рванулась Галя с последним напряжением отчаяния, и на минуту озарило ее
сознание, но эта минута была таким ужасом, который испытывает человек только
раз в жизни. С страшными, мучительными натугами силится Галя вдохнуть воздух,
но неподвижна ее грудь, как гробовая доска, и последним содроганием трепещет
в ней жизнь.
Наконец прорвался из сдавленного горла раздирающий душу крик: "Воздуху!" -
и разбудил даже Гриця; тот схватился и большими глазами, стал смотреть на
бедную тетю, а она конвульсивно металась и рвала на груди рубаху, подкатывая
глаза и обливаясь кровавой пеной... Гриць зарыдал и, перепуганный насмерть,
бросился на улицу бежать в церковь.
В конвульсиях агонии Галя как-то ударила рукой в окно и оно отворилось;
струя чистого воздуха попала несколькими глотками в ее истлевшие легкие
и раздула опять на мгновение потухавшую искру. Беспомощно склонила страдалица
голову на окно, как смертельно подстреленная птица, только вздрагивала иногда
да трепетала; но ей, видимо, становилось легче: хотя в голове и стоял смутный
хаос, мешавший ясности самосознания, но зато какая-то нечувствительность
охватывала все члены, боли унимались в груди и зарождалось взамен их
безотчетное чувство блаженства.
Ночь стояла благодатная, южная; глубокое темно-синее небо широко обняло
землю, нагнувшись к ней ласково и любовно; на его необъятном куполе
торжественно сверкал и мерцали мириады лампад; дальние горы казались теперь
силуэтами причудливых облаков; на них по всем направлениям, словно светлячки,
двигались разноцветные огоньки; ветер совершенно утих и едва колыхал сонный,
напоенный ароматной влагой воздух.
Галя устремила свои полузакрытые глаза в волшебное небо, что с материнской
нежностью раскинуло над ней свои драгоценные ризы; ей чудится, что в природе
совершается что-то торжественное, что она таинственно занемела в ожидании
великой минуты; ей грезится, что плавно движутся звезды и строятся в дивные
сочетания, что между ними реют светозарные, легкие образы и тонут в безбрежной,
недосягаемой выси... Но вот ее чарующие глубины становятся яхонтовыми,
прозрачными, и все загадочное, непонятное прежде, кажется доступным ее
облегченной душе.
Галя уже не чувствует ни тяжести своего болящего тела, ни его мучительных
ран; вместе с тем и душевные ее бури и скорби отлетели куда-то далеко, далеко и
уступили место неизведанному еще умилению и покою.
Голова Гали сползла с подоконника на подушку, а с нее скатилась вниз
и повисла над полом, одна рука упала и коснулась земли... В хате воцарилось
глубокое молчание смерти, а в открытое окно неслись звуки ликующей ночи...
* * *
Молодица прибежала и упала с рыданием к не охладевшему еще трупу: ей было
невыносимо жаль этой молодой, безвременно увядшей жизни.
Гриць тоже тихо и безутешно плакал, уткнувшись в подушку; его потрясла до
ужаса картина насилия смерти.
Поголосила над покойницей панной Оксана и начала снаряжать ее в последнюю,
далекую дорогу: надела на нее вышитую занызуванням рубаху, коричневую сподницу
и синюю с красными кантиками корсетку, на голову положила венок из зеленого
барвинка и, принарядив ее в лучший любимый костюм, положила на лавке,
застланной ковриком, под образами.
Загоралось уже ясное утро; голубоватый свет врывался в окно и обливал
с одной стороны холодными тонами худое и прозрачное лицо Гали, а с другой -
красновато-желтый свет от свечи отражался теплыми бликами на ее безмятежно
спокойном челе.
Оксана, обрядив усопшую, долго и пристально всматривалась в эти милые
и дорогие черты; смерть еще не коснулась их своим тлетворным дыханием, и лицо,
в кудрявой зелени барвинка, при эффектной игре двух освещений, было величаво-
прекрасно и улыбалось застывшей улыбкой.
Вошел, спустя несколько времени, дед и, не удивившись давно ожидаемой
картине, ударил набожно три поклона и дрожащим от слез голосом начал причитать
ей:
- Настрадалась, натомилась, моя дытыночка, все за других побиваючись,
а теперь легла отпочить.
* * *
С шумом растворилась дверь, и маленькая девочка, раскрасневшись от ходьбы и
волнения, влетела в светлицу с веселым криком: "Мама!" Но, подбежав к маме, она
занемела от ужаса и, всплеснувши руками, упала перед ней на колени.
_______________________________________________________________________________
Комментарии
1. "Материнское воспитание" (фр.).
2. Подобное излечивается подобным (лат.).
3. На войне, как на войне (фр.).
4. Запахи.
5. Особенный вид вышивания.
Подготовка текста - Лукьян Поворотов
_______________________________________________________________________________
Используются технологии
uCoz